Таков его стих. Таково его душевное состояние. О чем оно свидетельствует? — спросим наконец. — Откуда оно? И как среди людей возможно это ощущение всезаполняющей пустоты? Люди, люди где?

Люди — в машины всажены — как нож по рукоять!.. Как стрела в разъяренном, ревущем боку кабана… Чувствуете, и это — сквозной мотив Вознесенского… И присел заграничный гость, будто вбитый по шляпку гвоздь… Живое — животно, душа — звереныш… Живое вбито в неживое, всажено в стальную раму, сдавлено в черной пустыне. И рубенсовская животная сила сразу оборачивается ничтожеством пылинки. Толпы — муравейники, мотоциклисты — саранчихи, автобус — божья коровка, города — осиные ульи, пляшущие электроплитки под крылом самолета… О, какой самозабвенный, какой безоглядный был бунт — и какой финал: мы — песчинки, мы печальны, как песчинки, в этих дьявольских часах… Внутреннее содержание поэзии Вознесенского — катастрофа одиночества, то есть крайнее отпадение личности от мира-муравейника и крайнее ощущение невыносимости, гибельности этого отпадения. Непрестанное присутствие черной незаполненной бездны, которую носит в своам сознании герой Вознесенского, есть прямое продолжение того гордого противопоставления себя Вселенной, которое создало его поэзию и выдвинуло его на авансцену пять лет назад, это есть расплата за дерзостно брошенный вызов:

Невыносимо, когда насильно, а добровольно — невыносимей! —

не правда ли, это очень точная формуле той внутренней дремы, которая разыгралась в его поэзии?

Невыносимо самоубийство, но жить гораздо невыносимей!

Не правда ли, это можно ставить эпиграфом к его избранному (между прочим, именно эти строки Вознесенский и поставил курсивом в эпиграф книги)…

Самоубийство — бороться с дрянью, самоубийство — мириться с ними, невыносимо, когда бездарен, когда талантлив — невыносимее…

Что может стоять за гранью этого нравственного тупика? За точкой этого предельного одиночества, так остро осознанного? В принципе — только путь к миру, к людям, к единству, к примирению «с ними».

Бездна слишком страшна, чтобы забыть о ней. Крайнее отпадение личного самосознания от потока Времени есть вместе с тем крайнее ощущение необходимости понять время и воссоединиться с ним. Отчаянная «антиэпичностть» лирики Вознесенского есть парадоксальная форма его тоски по эпосу. Свища по абстрактным траекториям — плачет о земле. Среди модных европейских дискуссий о литературе — простая русская песня вдруг пронзает насквозь. Война, родина, Россия. «Легко ли болтать про де Сантиса, когда через все лице выпрыгивающая десантница зубами берет кольцо!..'

Нет, поэма 'Лонжюмо' не была для Вознесенского проходным эпизодом, и тем более — чисто внешним отданием дани высокой теме. Речь даже не о том, вполне ли удалась поэма (там есть стихи великолепные, есть похуже, в целом же поэма эта вещь удалась больше '0зы'). Речь о том, что обращение к фигуре вождя стало для Вознесенского внутренне неизбежным, по самой сути его драмы — спасительным, по самой логике его развития — органичным. Ленин — ключ к теме России. Россия — ключ ко всему: к собственной жизни, к ее оправданию, к ее смыслу. 'Россия, любимая, с этим не шутят. Все боли твои — меня болью пронзили. Россия, я — твой капиллярный сосудик, мне болью, когда тебе больно, Россия». Не эта ли жажда ощутить свою отдельную, конечную жизнь — частностью и проявлением великого и неохватного общего двигала и Фирсовым, когда он писал: 'плачет старый слуга — значит, плачет Россия'? И не это ли желание ощутить превыше себя великое, непреходящее: Россию, — скажется и у Евтушенко: 'Если будет Россия, значит, буду и я…' Это есть поиск духовной родины.

И Вознесенский ощущает эту жажду по-своему. Он вносит в поэму то самое свое состояние, какое легло в основу его лирики: он просвечивает внешние покровы вещей и событий, стремясь открыть всеобщее строение, истину и неизбежность. Ленин для Вознесенского — источник света, пронизывающий историю насквозь. 'Ленин был из породы распиливающих, обнажающих суть вещей». Духовная суть этой фигуры для Вознесенского реальнее эмпирической реальности царской России, объявившей его эмигрантом. Нет, это они были в эмиграции, они эмигрировали в вещный мир, в клозеты о инкрустированными розетками, они отгораживались газетами от осенней страны раздетой, в куртизанок с цветным гривами — эмигрировали! Они — нереальны в эмпирической реальности, а Ленин — реален в духе. Поразительный пример консолидации жизни в сознании поэта-идеалиста. Гений вселяется в смертного Ульянова, 'так, что пиджак трещит по швам…' Из единой, всеобъясняющей, предзаложенной, воображаемой духовной точки надеется Вознесенский вывести все катастрофы истории: и падение двуглавого орла, и церкви вдребезги, и рейхстаги наповал… Рождественский, пытаясь охватить мир в единстве, собирал его по элементам, Вознесенский — раскручивает его в пустоте из единого цеатра, из заданной точки, из первопричины.

Это — первая попытка синтеза, несущая явственную печать непреодоленной разорванности основания. Это — жажда объяснить мир, вера в его объяснимость. Но это не объяснение мира. Это вопрос, на который нет всеобщего ответа. 'Скажите, Ленин, где победы и пробелы? Скажите — в суете мы суть не проглядели?..' Поэма венчается этим вопросом, исполненным надежды. Ответ — за ее пределами.

Вознесенский не мог оставить за спиной незаполненные пустоты — он слишком больно чувствовал их. И он вернулся, чтобы прокричать о них вслух. Вслед за 'Лонжюмо' он создал поэму распадов и разрывов, поэму антисинтеэа, поэму вывернутого, мистифицированного, опрокинутого единства мира. Он перевернул логику, пустил людей кверху ногами, а в название поместил имя «Зоя», имя жизни, имя любимой, прочтя его наоборот.

'Оза' — поэма бессилия, истерического подстраивания к хаосу. В отличие от А.Марченко и Ст. Рассадина, разобравших 'Озу' по косточкам, я не думаю, чтобы такой разбор был плодотворен (хотя в общей оценке Ст. Рассадин прав, наверное): можно разобрать художественный организм, вскрыть в нем внутренний напор, преодолевающий (или бессильный преодолеть) сопротивление материала. Но как анализировать произведение, подстроенное 'под хаос' — оно притворно-мертвенно, рассудочно с начала до конца. Разумеется, там есть 'хорошие стихи'. То есть хорошие строчки, вставленные в мертвую раму, и нередко, между прочим, перенесенные сюда из других поэтических циклов. Но здесь для них — слишком разреженная атмосфера. Прежде, чем читатель 'Оэы' добирается до стихов, он увязает в десятислойной, тяжеловесной и чисто-прозаической окантовке, свинцово висящей на каждом стихе. Извиняющиеся ссылки, что это, мол, из «тетради, найденной в тумбочке дубнинской гостиницы', а это — 'голос моего зарубежного друга', а это — день рождения Зои, простите, Озы, в ресторане 'Берлин', простите, только вверх ногами, потому что там, знаете, зеркало на потолке… Очень занятно. Как в анекдоте про часы, которые лежали на рояле, когда рояль в форточку улетел…

Без всякого таи разбора стихов — это все тяжело придумано и ложно обосновано. Вознесенский кричит мне, читателю (опять от имени какого-то придуманного физика): 'Брось искать подтекст, задрыга!' О господи, да я и не ищу его, я хочу пробиться сквозь него, я текста жажду, а натыкаюсь все не подтекст, не предварения, объяснения, жалобы ('сам себе надоел, зараза'), на сетования, что обыватели будут 'жевать бифштекс над этим вот листом»… Ну да, так я и поверил! Если этот страх действительно важен, то легче

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату