То, о чем я говорю, — не «художественные особенности». Поэзия — это сплошная 'художественная особенность'. Это организм, все внешние формы которого внутренне исходят из единого принципа. Звенящий, светлый, кристально-ясный мир Роберта Рождественского — естественное проявление его личности, его души, его судьбы. У его вкусов и пристрастий есть единый центр.
Глыбы неба. Глыбы света. Твердь литая, звонкая. Вселенная у Рождественского — не слепая масса и не буянящая плоть, но отграненная четкость. Не материю знает он, а формы — грани, границы, ограненность. В этом мире все можно взять в руки, ощупать. Все — даже неощутимое. Поэма? «Я в руках ее качал». Сердце? «Я на руках вытянутых сердце несу». Время? «Мы нянчим время на руках». Время ощутимо: часы идут по улице, как прохожие. Пространство — измерено. Или измеримо. Рождествавский не знает бездны. 'Невозможо далеко. Далеко-далеко. Даже дальше» — пространство расчленено, пространство конечно, пространство измерено и взято в руки. 'До Марса? Сколько?' — вот первый вопрос. «Пятьдесят миллионов? — прикидывает Рождественский и, соизмерив силы, роняет: 'Что ж… Пустяки… Только так понимаю я высоту…'
Только так! Ограненность и мера. Срок и ожидание момента. Все объяснимо — не теперь — так в будущем. Все тайны Вселенной откроем мы скоро!.. Сможем, Земля! Погоди…Война — неизвестности, тайнам и темноте! Я верю в науку я разум людской на земле. Тайн нет — есть сроки раскрытия тайн. Летучая фраза Рождественского: 'Вышли в мир романтики, все у книг занявшие, кроме математики, трудностей не знавшие,' — не случайна: беспроигрышная математика организует мир поэта, и отсюда его земное, языческое, хозяйское, уверенное признание: 'Я жизнь люблю безбожно». Безбожие это — в самой природе характера Рождественского: о боге он или не задумывается вовсе, или представляет его себе веселым партнером по земной игре: то это скучающий на Олимпе старикашка, то комфортабельный европейский господинчик, то 'усидчивый хлопец' Будда. А точнее сказать — 'бог здесь не при чем', — в земном, исполненном природной силы душевном хозяйстве Рождественского он попросту не нужен — тут все заполнено человеком, его работой, его быстрыми решениями, его поступками. Энергичный сын земли, Рождественский и как поэт-то начинался с практической и деловой акции — с сатиры: он выселял из мироздания мещан, 'временно прописанных', он наводил во Вселенной порядок.
Первая эта поэтическая акция и определила сам тип его дальнейшей эволюции. Это неверно, что Р Рождественский не испытал внутренней драмы, когда личность бросает вызов миру и в этом вызове, в этом отпадении от мира осознает себя самостоятельной. Рождественский испытал эту драму очень рано: на два- три года раньше Евтушенко, на пять лет раньше Фирсова и Ахмадулиной. Взбунтовавшись против мещанского быта, он опередил в популярности всех своих собратьев. Теперь он расплачивается за ранний успех. В мещанстве он возненавидел его внешний, видимый уклад. Эта первая схватка, первая победа поработила его. Любопытно сравнить аитимещанские мотивы у Рождественского и, скажем, у Ахмадулиной. Оба ненавидят сытое, порабощенное вещами существование. Но акценты ставят на разном: Ахмадулина клянет в мещанстве бездуховность. Рождественский клеймит — покой. Он победил мещанство не мудростью, а юной энергией. Энергия и стала кровью его поэзии: непрестанное, неугомонное перетекание земной работающей энергии. Отсюда — это здравомыслие, это душевное здоровье, эта природная цельность, это незнание разлада, эта первоначальная, детски чистая вера в неисчерпаемость своих сил. Рождественский так и не узнал той внутренней катастрофы возмужания, которая растерзала покойный доселе поэтический мир В.Фирсова; здесь уже не было ломки и не было духовного обновления; здесь не открылась бездна. Мир уже слишком был измерим, организован, завершен в себе. Горизонт был — как стены…
Но когда властно ощутилась вокруг потребность в синтезе, когда эпическое дыхание вновь подступило к нашей лирике, когда пришел час новых итогов, — Рождественский не остался в стороне. Он ответил на этот зов по-своему. Он собрал вместе все свои мысли и переживания, все накопленное им. И послал письмом на суд потомков, людей тридцатого века.
«Письмо в тридцатый век» — это смотр этическим ценностям нашего века. В письме одиннадцать глав. О трудах наших. О борьбе за мир. О любви. О детях. О хлебе. О наших традициях. Фирсов, собирая воедино свой мир, подкреплял себя прошлым: историей. Рождественский подкрепляет будущим: XXX веком. Он осознает логику исторического процесса через его завершение, через финал. Это — тот же поиск единого смысла всего происходившего в мире. Это ответ на тот же вопрос: о твоем большом доме, о большом мире. Это — все та же самая жажда: осознать единство, слитость личности и мира: «с миром услышать связь».
Мысль о венце развития, о конечном счастье, о великой цели, которая оправдает все наши труды и жертвы — вот главная идея поэмы Рождественского, прямо привязывающая ее у основному раздумью вашей поэзии. Он верит: люди Тридцагого века прядут, всё оценят, до всего докопаются, сметут пыль, все мелочи высветят, всё рассудят, и тогда опять-таки всем воздастся, и окончательный смысл озарит все закоулки наших поисков. Если можно описатъ в ясных выражениях мечту о всеобщей и конечной гармонии, то ее можно описать только так.
И вдруг именно эта конечная ясность поэзии Рождественского начинает вас настораживать.
Поначалу кажется, что это просчет построения: поэма, явившаяся на зов целостного сознания, — не выпелась из груди, как единая песня, — она составлена, как катехизис, по пунктам, по раздельным темам, по логике рассудочного убеждения. Планиметрическая последовательность ее богатств способна очертить стены и купол нашего духовного мира, но не может заполнить пространство под куполом. Тут нужно ещечто-то… И начинаешь понимать, что дело не в композиционных просчетах, и не в недостатках формы… Холодно-светло-звонкий мер поэзии Р.Рождественского есть органическое выражение его внутреннего опыта, его пути, и именно здесь — разгадка: пока человек искал себя, это убеждало и вызывало сочувствие, но как только он попытался мир объяснять — так мгновенно и очертилась неполнота и недостаточность его духовного опыта. То есть и нашего общего опыта.
Не бог создал человека по своему образу и подобию — человек создает бога. Потомки наши, люди тридцатого века, которые, по мысли Рождественского, должны понять, оценить и оправдать нас, — описаны все по тем же количественным признакам. У них больше хлеба, чем у нас. У них больше техники. У них больше сложностей. Им будет 'тоже очень сложно жить' — т. е. сложнее, чем нам, но тоже, так же, как нам — накопление чисто количественное, и точно так же тайн не будет, а будут лишь сроки их раскрытия… И мир никогда не вырвется из этой промеренной, ясной, рациональной орбиты, а просто будет всего больше: детей в семьях, хлеба в столовых. 'Материки — от полюса до полюса — цветущими садами замело. Невиданных хлебов великолепье, — волнующийся бронзовый прибой…'
И вдруг каким-то шестым чувством Рождественский удавливает неладное. И тогда в размеренный ритм его поэмы вдруг врывается живая, растерянная, яростная интонация:
Стойте, Рождественский! Опомнитесь! Откуда это чудовищное предположение? Да мне ведь и в голову не приходило такое… То-есть, чтоб пищи было вдоволь — настолько естественное, настолько