И тогда Сашка видит его лицо… И, не выдержав страшного, мгновенно возникшего сомнения в своем праве казнить этого рыжего парня, Сашка выворачивает руль и разбивается.

Он чувствовал: «не его случайной ненависти было решать в большом мире, где не успело определиться его место…». В том большом мире — рыжий прав, потому что Грач бандит. Но большой мир не стал еще для Сашки его миром, для него все это — абстракции. Здесь же, в мире его судьбы, Сашка не мог решить страшного вопроса. И он покончил с собой.

Герой В. Максимова не может 'оторваться от земли, ему холодно в возвышенных чертогах аксеновских нравственных альтернатив; но и герой В. Максимова хочет примирить свое «случайное», свое странное «я» с неумолимым законом людей. Однако в мире, где справедливость мыслится абстрактно и каждый прав по-своему, — в таком мире нет выхода из этого трагического противоречия: герой кончает с собой, не выдержав мысли о равном праве сталкивающихся сторон.

В этой последней остроте, в трагизме максимовской прозы — вся сила ее, вся глубина.

Там, где В. Токарева изящно отшучивается, — там В. Аксенов и В. Максимов доходят до неизбежного конца. В. Аксенов губит героя с печальной улыбкой осознанной необходимости. В. Максимов — с отчаянным сознанием безысходности. Это две формы одного и того же: и у В. Максимова, и у В. Аксенова весь художественный строй приспособлен именно к решению вопроса о жизни, а не к передаче неповторимого хода самой жизни. С первой строки течение жизни сжимается в их рассказах гранитными берегами конечного смысла; сами подробности есть для них лишь проявление какой-то, вне подробностей, за ними и над ними стоящей сути, и потому жизнь не ощущается в их рассказах как нечто неповторимо сиюминутное, данное один раз, невозвратимое. Наоборот, жизнь Збайкова или жизнь Дикого есть пример для решения вопроса о правоте или неправоте тысяч людей, повторяющих судьбу Збайкова или Дикого; что же до Сашки, то и его жизнь имеет в рассказе В. Максимова вес лишь постольку, поскольку в данной мгновенной жизни обнажается философский урок. Что общего у В. Аксенова, у В. Максимова, у авторов рассказов-сказок при всей их несхожести? Я назвал бы это общее принципом гипотезы. Это убеждение в том, что урок жизни весомей самой жизни, что урок жизненной судьбы, скажем, Дикого может служить ответом на вопрос о судьбе Збайкова, что разные судьбы разных людей можно взвесить на каких-то весах, гипотетически обязательных для всех.

Структура такого художественного мышления по-своему закономерна. И ей подвластны, наверное, все тайны человеческой жизни, кроме одной — именно кроме той, которую хотят разгадать теперь.

Что стоит за этим выделением личности из потока? Стремление осознать ценность человеческой жизни как таковой, безотносительно к функциональной роли, стремление испытать личность человеческую вне скрадывающего ее бытового ряда.

Но в том-то и дело, что по самой своей сути личность человеческая сопротивляется этому экспериментальному подходу: убьет или не убьет? Прав или не прав? Этот или тот? Когда мы выделяем личность из ряда повторяющихся явлений, мы самим фактом выделения предполагаем в этой личности неповторимость. И в тот же момент неповторимость приходит в столкновение с мышлением по аналогии: аналогии строятся на повторяемости, на подобности, на обязательности урока для всех. Отшельник ничего не может объяснить нам в этом мире, потому что он не от мира сего; но ведь появляется-то он именно затем, чтобы объяснить нам мир сей! Но чтобы объяснить мир сей, надобен мир сей, а не чудак, стоящий на иной почве!

Одним словом, если хочешь взвесить жизнь Збайкова как таковую, то оправдание жизни Збайкова ищи в самой жизни Збайкова, а не в банкротстве Дикого, который нужен здесь, выходит, лишь как эксперимент от противного.

Да, самая попытка испытать цену человеческой личности — очень важный шаг современной литературы. Но эта попытка приходит в противоречие с гипотетическим способом осмысления жизни; интерес к личности диктует иную художественную структуру, иные слова и иное видение. Стоит В. Максимову наполнить земной тяжестью фигуру человека, отшатнувшегося от мира, — и неизбежна гибель, трагедия, конец.

Трагизм этот — главная правда и аксеновского и максимовского рассказа.

Чтобы решить эту дилемму для жизни, надо искать иное — думать о связи личности и обстоятельств, созидать новое единство между ними.

Ищет ли наша литература это новое единство? Ищет. Два примера — Ф. Горенштейн и М. Рощин.

«Мальчик плохо различал лица, они были все одинаковы и внушали ему страх. Он примостился в углу вагона, у изголовья матери… Кто-то в темноте сказал:

— Мы задохнемся здесь, как в душегубке». Опять мальчик, опять сиротство и оторванность. Притом Ф. Горенштейн ставит своего героя в ситуацию, трагизм которой, кажется, предполагает реально лишь полную безысходность. В переполненном эвакуационном эшелоне смертельно заболевает женщина. Умирает. Мы видим все глазами потрясенного мальчика, ее сына. Хаотический мир эвакуации — глазами ребенка. Ф. Горенштейн строит рассказ вроде бы по всем внешним правилам современной прозы, с ее изощренным искусством стилизации. «Мальчик плохо различал лица». Лиц нет. Все точные характеристики — опущены. Какой-то мужчина… Какая-то женщина… Какой-то дом с башенкой. Мальчик путешествует, как в царстве теней, где все сдвинулось с мест, смешалось, и надо заново устанавливать связи и оценки и заново вживаться в мир… Но драматизм рассказа даже не в этом чувстве сиротства и потерянности. Драматизм — в том, что любые новые оценки мальчика тотчас опровергаются. И едва кто-то помогает ему в его одиночестве, какой-нибудь «дядя в кожаном пальто», и едва устанавливается к кому-то доверие, — как сдвинутый с мест мир сдвигает и эту оценку.

«Дядя подошел, осторожно потрогал инвалида за плечо, и тот сказал усталым голосом, не поднимая головы:

— Уйди, тыловая гнида…

И мальчик, хоть ему было страшно… крикнул:

— Не трогайте дядю».

Мальчику страшно не оттого, что обрушилось на него горе, горе сковало его душу, и он стоически, недетски мужествен в горе. Страшно ему оттого, что привычные оценки все время как бы соскальзывают с людей в этом новом для него мире. Страшно оттого, что интеллигентный старичок, проявивший к мальчику доброту и внимание, ночью тайком крадет кусок хлеба у соседки… Страшно оттого, что добро на глазах перемешивается со злом, истина — с ложью, правота все время уравновешивается неправотой… Именно это сознание бросило в пропасть максимовского Сашку, — он такого равновесия не мог выдержать. Перед героем Ф. Горенштейна открывается выбор — и он выбирает иной путь. Он доверяется миру. Он решается на поступки «в большом мире, где не успело определиться его место», — он решается на акт прощения, хотя никто не может сказать мальчику, что этот шаг будет оправдан. Просто тут начинается добрая воля… Когда старик в пенсне, схватив ночью чужой кусок хлеба, сталкивается взглядом с мальчиком, тот не будит людей, чтобы разоблачить вора… Он отламывает голодному старику от своего куска… И старик, сняв с себя кофту, прикрывает мальчика.

Очертив мир своего героя резкими и условными приемами, поставив, так сказать, эксперимент, казалось бы, обрубив все связи, Ф. Горенштейн все-таки строит мост между людьми.

Рассказ Ф. Горенштейна кажется мне симптоматичным: молодой автор отвечает на тот же вопрос, что и его старшие коллеги, но несколько иначе, чем они. Максималистские дилеммы уступили место чистой позитивности; вместо космического «или — или» мы ощущаем цепь коротких «да… да… да»; трагический эксперимент сменяется кропотливым накоплением нравственных ценностей.

Мне кажется, что в развитии нашей прозы этот симптом любопытен еще и в чисто стилевом отношении: в стиле всегда выражается взгляд на вещи. Стиль интересен мне здесь лишь в этом смысле. В. Максимову, В. Аксенову, В. Сапожникову свойствен стиль, ярко выраженный внешне. Напряженная витиеватость одного, напряженная ассоциативность другого, напряженная сказочность третьего — это стиль, как бы подчиняющий себе материал, стиль властный, блестящий, увлекающий. Это — господство осознания материала над самим материалом.

Ф. Горенштейн лишь по видимости остается в пределах такой стилистики, хотя рассказ его сплошь, так сказать, стилизован. Но это лишь начальное условие действия в его рассказе, лишь первый план; в перспективе же — преодоление сказовости и сказочности, в чем и угадывается прорыв кольца, преодоление

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату