одиночества. Заметьте: В. Аксенов и В. Максимов все время чувствуют стиль, как инструмент в своих руках; отсюда — аксеновский ритм монтажа эпизодов; отсюда — «искры вопросов», постоянно оттеняющие густоту максимовских картин. Условная игра в стиль есть лишь крайнее выражение условного существования, — помните, у В. Токаревой конец сказки означал конец всего, крушение существования; вне сказки все рушилось, и В. Токаревой приходилось спасать героя с помощью юмора… Ф. Горенштейн, создающий стилистически-условную прозу, нигде не позволяет себе такого раздвоения, он нигде не отделяет себя как автора приема от героя, живущего в мире, созданном этим приемом, — Ф. Горенштейн не допускает подсматривания из другого мира. Стиль, повторяю, всегда проявление взгляда на мир. Есть доверие к концепции и есть доверие к вещам как таковым. Есть стиль властный и есть стиль скрытый.
У М. Рощина — именно такой, скрытый стиль. У него манера скрыта материалом. Не внешние, формальные приемы создают у него рисунок прозы, а словно бы самим движением вещей создается рисунок — ходом дел, подробностей, разговоров, деталей. И сфера действия здесь — не сказка и не условный мир, не философский экран, на котором состязаются нравственные варианты, и не испытательная камера, где видения высекают искры вопросов. М. Рощин доверяет быту, самотечению жизни; он отлично замечает неповторимости внешние, колоритные детали речи, быта, портрета. Но он делает все это мимоходом, потому что главный интерес М. Рощина — неповторимость внутренняя, сокровенная. У В. Аксенова броские подробности бывают словно высвечены, В. Аксенов смакует их, его проза — мозаика блестящих находок.
М. Рощин не задерживает нашего внимания на необычном слове, на слове как таковом. Он все ищет чего-то за словами, какое-то общее ощущение, помимо той или иной составляющей краски. И это главное, за словами стоящее, психологическое как раз и перекликается у М. Рощина с тем, что мы отметили так явно у других рассказчиков.
У М. Рощина пятнадцатилетняя девочка Лена-Малютка приходит в кино со своей сестрой и ее женихом. Эти двое заняты друг другом; Малютка третья, она чувствует, что в темноте зала Алеша целует руку Вике. Малютка смотрит на экран и всем существом ощущает их движение и шепот. «Они совсем о ней забыли… Полон зал людей, а она одна среди них, никому не нужная Малютка, зачем только она пришла сюда?.. С каждой минутой она чувствовала все большую ненависть к сестре, и к Алеше тоже, и отчаяние… «Что бы сделать, что бы такое сделать! Невыносимо. Мне еще никогда так не было, никогда. Голова у меня сейчас лопнет… Ненавижу!»
М. Рощин не любит одиноких странников; даже когда его геологи идут втроем в безлюдной тайге — это не странники: они цепко чувствуют сложную связь между собой. Но в самой связи М. Рощин постоянно исследует момент преодоленного или непреодоленного одиночества. И вот в толпе кинотеатра рисует он эту девочку, ее мгновенное отчаяние оттого, что ее вдруг забыли… Это мимолетно, это пройдет, как пройдет у Малютки и этот тревожный, переходный возраст… но мы уже не забудем ни этого мгновения, ни этой тревоги, ни этого ощущения оторванности от мира.
М. Рощин тоже знает оба полюса: и мир, лишенный человеческого участия, круг вещный, инерционный, механический — и одиночество человека, если он чувствует мир таким. В «Малютке» это разобщение едва проглядывает, в «Иртумее» оно представлено как составляющая, сюжетная реальность. Что находит в таежном поселке Иртумей прилетевшая сюда на практику молодая докторша Лера? Тоскливое и опустившееся местное «общество», ту самую трясину будничной пошлости, безличного быта, где потеряно ощущение индивидуального. Находит здесь Лера и традиционного странника, чудака, сумасшедшего. В Иртумее есть свой «лишний человек», бывший тунеядец Чагин, который резко выделен из общего потока. Он, словно ребенок, паясничает, кривляется и вообще, — пользуюсь еще раз сильным словечком В. Токаревой, — выдрючивается по всем правилам остранения. М. Рощин не спешит с приговорами; он видит грустную человеческую сторону в беспросветном быте Тонгуровых, он видит человеческую тревогу и в выламываниях карикатурного Чагина. Автор здесь не просто констатирует разрыв между миром сим и странником не от мира сего, — М. Рощин хочет преодолеть, залечить, заживить этот разрыв. За этим, собственно, и прилетает Лера в мир Тонгуровых, среди которых мается Чагин. Лера все время находится между этими полюсами, она как бы ищет сопряжения их. То она со страхом чувствует, что в чем-то похожа на самодовольную жену Тонгурова, местную «царицу общества», то ощущает непонятную симпатию к Чагину. Лера колеблется. Удивительно в рассказе М. Рощина именно это живое дыхание существа, эти точно переданные переходы: и скука, накатывающаяся на Леру, и неожиданная, беспричинная радость, энергия, ищущая выхода. В этом-то ритме — не во внешних словесных приемах — своеобразие прозы М. Рощина. Незаметно увлекая нас переходами настроения, М. Рощин заставляет все отчетливее предчувствовать что-то главное, что решит для Леры жизненный вопрос: с кем она — с чудаком Чагиным? с устойчивым существованием Тонгуровых?.. Лера не может решить этой проблемы умозрительно, но бывает у человека состояние, когда такие проблемы решаются самим ходом вещей, самой жизнью, надо только знать, что в этот час ты на своем месте, при своем деле, на своем пути.
Для врача такой момент — вызов к больному. Рев вездехода, несущегося к дальней деревне. Успеем? Опоздаем?
«…Стемнело, они ехали уже больше часа. На каком-то месте Сергуня сполз правой гусеницей с дороги, тут же вырвался обратно и вдруг выругался:
— Костыля тут увидишь, ежа, падла увидишь! Лера засмеялась и крикнула:
— Паралича!
— Богучанская, что ль? — спросил Сергуня, глядя на нее как на родную.
— Вроде того, — ответила Лера.
Она вдруг успокоилась и решила, что все будет хорошо».
Ощущение родственной связи между людьми — вот предмет интереса и поиска М. Рощина.
Мы схватываем взглядом деревенскую избу, и умирающую женщину, и Леру, пробежавшую несколько шагов от вездехода до крыльца…
Так все-таки: Чагин или Тонгуровы?
Дикой или Збайков?
Радуга над головой или — «просидеть в этой комнате всю жизнь»?
Поистине Лера забыла все эти гипотетические дилеммы. А просто — уснула она от усталости около стола, где оперировала ту женщину. И проснулась оттого, что кто-то погладил ее по голове… Крестьянка, спасенная ею, собрав силы, молча благодарила ее… «Это было так неожиданно, так странно». И дальше — деталь, выдающая главное в рощинской позиции: Лера огляделась смущенно — не видит ли кто? Правда сокровенна, она не нуждается ни в абстрактных аргументах, ни в конкретных свидетелях, правда — это правда… Изба была пуста: они были вдвоем — врач и человек, спасенный врачом. Решились проблемы.
Помните, у Достоевского: «…не знаю, князь, знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное… ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто…».
Хорошо, а когда пройдет эта минута?
«…Прожила там до двадцатого мая… сделала еще сорок одну операцию в Иртумее и близких к нему деревнях»,—М. Рощин кончает рассказ протокольно, лаконично, словно улыбаясь нашему непременному вопросу: как же с Чагиным? с Тонгуровыми? с проблемами?
С проблемами? Но проблемы не решаются раз навсегда, — их надо решать всю жизнь, каждый раз по-новому, каждый раз заново.
Как решать? Просто, найди только место свое среди людей, почву нащупай, опору свою пойми. А там, хорошо сказал поэт, — ступай смело, разговаривай свой разговор, делай дело. Делай дело — других рецептов нет. Да и вообще рецептов нет. А есть вот это: «Богучанская, что ль?» — есть мгновенно, естественно, просто возникающая меж людьми родственная, живая связь… Она подвижная, надо уметь удержать ее, поверить в нее. Откуда эта вера? Не от необходимости, не от выгоды, не от расчета — бытового или философского. А просто — есть эта вера, и все тут. От самого человека она.
Странники и чудаки — это так, по сюжету.
Вглядись — там люди.
Прогнозы и пророчества в литературе — дело пустое. Социологи шутят: трудно предсказывать в современном мире — предсказания воздействуют на мир вопреки себе, вызывая у людей озорное желание