научила. Прочие все жевали громко, сильно, даже, пожалуй, воинственно. Всем подливали, всем подкладывали. Окорок оказался медвежий, рыба местная, водка отечественная. И выпил ее Шурик много. Застолье кончилось неожиданно быстро. Съели, выпили и разошлись в три двери.
Лена указывала Шурику дорогу: коридор опять сделал два поворота. Пришли в Ленину комнату. Еще недавно это была детская. Лена так стремительно выросла, что мишки и обезьянки не успели скрыться с глаз и рассосаться, как это бывает у девочек старшего возраста. И картинки на стенах висели — кошка с котятами, китайское чаепитие с фарфоровыми чашками и цветущей сливой за позапрошлый год, два клоуна… К стене была прислонена не собранная еще детская кроватка. Как будто один ребенок, выросший, уступал место другому, новому… Еще стояла в комнате неширокая тахта, и на ней две подушки и два одеяла…
— Ванная и уборная в конце коридора направо. Полотенце зеленое я тебе повесила, — сказала Лена, не глядя на Шурика. И он пошел по коридору, куда давно хотел.
Когда он вернулся, Лена уже лежала в розовой ночной рубашке, с горкой живота перед собой. Шурик лег рядом. Она вздохнула.
— Ну чего вздыхаешь? Все так нормально складывается, — неуверенно сказал Шурик.
— Тебе спасибо, конечно, что ты приехал. Отец тебе здесь все покажет — трубопрокатный завод, охотхозяйство, цемзавод… может, на Суглейку свозит, в бане попарит…
— Зачем все это? — удивился Шурик.
— Ты что, не понял? Чтоб люди видели… — Она шмыгнула носом, положила руки на живот поверх одеяла, и Шурику показалось, что живот колышется.
Он тронул ее за плечо:
— Лен, ну съезжу я на завод… подумаешь…
Она отвернулась от него, тихо и горько заплакала.
— Ну ты что, Стовба? Чего ты ревешь? Ну хочешь, я тебе водички принесу? Не расстраивайся, а? — утешал ее Шурик, а она все плакала и плакала, а потом сквозь слезы проговорила:
— Письмо мне Энрике переслал. Ему три года за уличную драку дали, а посадили из-за брата… Он пишет, что приедет, если будет жив. А если не приедет, значит, его убили. Что у него теперь другого смысла нет, только освободиться и приехать сюда…
— Ну так и хорошо, — обрадовался Шурик.
— Ах, ты ничего не понимаешь. Здесь я сама не доживу. Это отца моего надо знать. Он деспот ужасный. Ни слова поперек не терпит. Вся область его боится. Даже ты. Вот он захотел, чтоб ты приехал, ты и приехал…
— Лен, ты что, с ума сошла? Я приехал, потому что ты попросила. При чем тут твой отец?
— А он рядом стоял и свой кулачище на столе держал… Вот я и попросила…
Чувство горячей жалости, как тогда, в прихожей, когда он первый раз ее увидел с новой прической и с животом, просто облило Шурика. У него даже в глазах защипало. А от жалости ко всему этому бедному, женскому у него у самого внутри что-то твердело. Он давно уже догадывался, что это и есть главное чувство мужчины к женщине… жалость…
Он погладил ее по волосам. Они уже не были сколоты на макушке грубой красной заколкой, рассыпались густо и мягко… Он поцеловал ее в макушку:
— Бедняжка…
Она грузно повернулась к нему большим телом, и он почувствовал через одеяло ее грудь и живот. Он взял ее руки, прижал к груди. Тихо гладил ее, а она медленно и с удовольствием плакала. Ей тоже было жалко эту крупную блондинку, потерявшую своего возлюбленного жениха и теперь вот с ребенком, который еще неизвестно, увидит ли своего отца…
— Шурик, ты понимаешь, мне письмо привез его друг. Сказал, что вряд ли что у Энрике получится, что Фидель мстительный как черт, всегда с врагами страшно разделывается, из-под земли достает… — Тут Шурик наконец сообразил, что речь идет ни более ни менее как о Фиделе Кастро. — И все это получилось из-за старшего брата Энрике. Он сбежал в Майами, на лодке. А брат-то у Энрике сводный, от другого отца, и еще до революции мать родила этого парня. Стас его зовут. А Фидель отца арестовал за то, что его пасынок сбежал. И Энрике вообще ни за что сидит, и ему еще сколько сидеть, а жизнь проходит, и неизвестно, сможет ли он приехать… И я буду его ждать всю жизнь… потому что никто-никто на свете больше мне не нужен…
Все это сквозь слезы лепетала Стовба, но руки их были заняты. Произнесение этих жалостных слов не мешало более важному делу: они гладили друг друга — утешительно — по лицу, по шее, по груди, они просто шалели от жалости: Шурик — к Стовбе, а Стовба — к самой себе…
Второе одеяло давно уже упало на пол, они лежали под Ленкиным, тесно прижавшись, и лишь тонкий сатин черных трусов был единственной преградой, а в пальцах ее уже был зажат предмет любви и жалости…
— …потому что никто-никто на свете мне не нужен… ну точно, точно как у Энрике… и я его, может, никогда больше не увижу… ах, Энрике, пожалуйста…
Шурик теперь лежал на спине, еле дыша. Он знал, что долго ему не продержаться, и он держался до тех пор, пока от имени Энрике, заключенного в кутузку на знойном берегу Кубы, не брызнул в черный сатин полным зарядом мужской жалости…
— Ой, — сказал Шурик.
— Ой, — сказала Стовба.
Все, что происходило дальше, Шурик делал исключительно от имени Энрике — очень осторожно, почти иносказательно… чуть-чуть… слегка… скорее в манере другой Фаины Ивановны, чем в простодушной и честной манере Матильды Павловны…
А потом, наутро, командовал уже Геннадий Николаевич. Первым делом сдали билет. Потом повезли на завод… и далее по программе, предсказанной Леной: от цементного до трубопрокатного…
Еще две ночи они ужасно жалели друг друга: Шурик — Стовбу, а Стовба — себя. Лена больше не плакала. Она время от времени называла Шурика Энрике. Но это его совершенно не смущало, скорее даже было приятно — он выполнял некий общемужской долг не лично-эгоистически, а от имени и по поручению…
Шурика все называли Сан Саныч. Так представлял его тесть своей области, равной по размеру Бельгии, Голландии и еще нескольким средним европейским государствам…
На третью ночь Лену, разлучив с временным заместителем Энрике, увезли рожать. Она быстро и вполне благополучно родила хорошую смугленькую девочку. Если бы весь медперсонал не был заранее извещен о предстоящем рождении негритенка, — слухи просочились через самое же Фаину Ивановну, сообщившую особо близким о предстоящей возможности чуть ли не породниться с Фиделем Кастро, с тех пор весь город со злорадным ожиданием предвкушал скандал, — без подсказки они бы и не заметили примеси чужой расы. Ну разве что волосики на голове были черными катышками, а не белым пухом…
Геннадий Николаевич настаивал, чтобы муж забрал жену из роддома, а только после этого уезжал в Москву. Шурик страшно нервничал, звонил каждый день маме, на работу… Что-то лепетал и тут, и там… В конце концов так и вышло, как хотел тесть: Шурик забрал Лену с розовым конвертом из роддома и в тот же день вылетел домой. На другой день в местной газете была опубликована фотография: дочь первого человека области с мужем и дочерью Марией на пороге роддома…
За те десять дней, что Шурик справлял свои дела на Урале, в Москве навалил ранний снег. В квартире было холодно, сильно дуло от окон, и Вера Александровна в накинутой на кофту шали покойной Елизаветы Ивановны с большим нетерпением ожидала Шурика: необходимо было заклеить окна. Шурику окна заклеивать прежде не приходилось, но он знал, где в записной книжке бабушки находится телефон Фени, дворничихи из Камергерского переулка, которая мастерски это делала. С тех пор как переехали на Белорусский, она приходила два раза в год — осенью заклеить, весной вытащить забитую ножом в щели вату и вымыть окна. Шурик, не раскрыв ни чемодана, ни ящика с продуктами, переданного уже в аэропорту шофером Володей, — провожать его Фаина Ивановна не поехала, — сразу позвонил Фене, но та оказалась в больнице с воспалением легких.
Вера Александровна заволновалась: кто же теперь окна заклеит?