Иногда — до афористичности:
— «Божье братство полов, так пленительно меж собой враждующих».
— «В стране, где так любят переигрывать прошлое, а потому так мало имеющей надежд на будущее».
© А. Солженицын.
Владимир Губайловский
Неизбежность поэзии
Литературный процесс — это сосуществование и взаимодействие изменяющихся во времени структур. Я попытаюсь очень кратко проследить, как они видоизменялись на протяжении последнего столетия, которое было для русской поэзии и плодотворным, и трагическим. Проследить, конечно, пунктирно и произвольно, выделяя наиболее существенные, с моей точки зрения, моменты. Поэзия, как и вся литература, существует не в пустоте. Она является частью социального бытия и связана с этим бытием теснейшим образом. Бытие влияет на поэзию, и поэзия влияет на бытие. Читатель поэзии принадлежит этическому потоку, потоку действия. И именно оттуда он приходит в поэзию и принимает ее или отказывает ей в праве на существование. Вывод, к которому я пришел, заявлен в названии статьи, но я постараюсь быть доказательным.
Представим себе поэтическое пространство как тонкую ткань. Эта ткань не что иное, как язык поэзии, образованный всей суммой актуальных на данный момент времени поэтических текстов и их контекстных взаимодействий. Эта ткань отнюдь не ровная и не гладкая. Она пересечена глубокими складками, на ней поднимаются пики и холмы. Здесь нет глобального максимума. Есть много локальных. Ландшафт меняется во времени, иногда довольно резко. То он почему-то выравнивается, и даже малая горочка видна далеко. То вдруг вздымаются целые хребты.
Ландшафт зависит от точки зрения наблюдателя-творца. Ландшафт на самом деле разный, а не выглядит по-разному. То, чего не видит наблюдатель, — не существует. Но то, что он видит, не определяется только его точкой зрения, а содержит объективные характеристические черты. Хотя и нет двух наблюдателей, которые одинаково видят один и тот же объект, они прекрасно понимают друг друга, когда говорят об одном и том же.
Наблюдатель-творец — это читатель. Это может быть профессиональный читатель — критик или литературовед, а может быть барышня, затвердившая с мучительными ошибками несколько пушкинских четверостиший, потому что заставили в школе. Их поэтические пространства различаются не качественно, а скорее количественно. Погружение в поэтическое пространство происходит в обоих случаях, хотя глубина погружения несравнима. Барышня думает, что поэзия — это мелководье: песочек, солнышко, облачко. А настоящий читатель знает: два шага от берега — а дальше дна-то нет.
Поэты — особый род наблюдателей. Поэт способен изменять внутреннюю топологию пространства. Он может рассечь ткань. Но попытка любого изменения структуры, которое привносит поэт своей работой, всегда первоначально отторгается поэтическим пространством. Новая поэзия может возникнуть только в точке бифуркации, в точке перенапряжения, где достаточно малого прикосновения, чтобы прорвать пространство. Поэзия предельно консервативна. И поэт может очень немного. Он не сам строит горы и отверзает пропасти. Он только перенаправляет энергию читателей. Тех самых наблюдателей, которые вместе с ним творят пространство поэзии. Поэт может стать источником, из которого вытекает малый ручей, но огромной рекой этот ручеек может сделать только читательское внимание.
Каждый наблюдатель — точка порождения нового смысла, точка вторжения бытия. В ней происходит рождение нового материала, который неизбежно раздвигает горизонт. Этот материал — не обязательно новые стихи или, скажем, критическая или теоретическая статья о поэзии. Это любой опыт чтения стихов, обогащенный личным жизненным опытом читателя. Поэтическое пространство не замкнуто, оно впитывает вмещающую его реальность всеми точками входа, всеми своими порами. Но оно обладает и независимостью по отношению к миру действия и поступка. И эта независимость позволяет так преобразить личный опыт, что он отчуждается от наблюдателя. И внутри поэтического пространства оказывается возможен обмен опытом между разными людьми.
Люди способны делиться опытом и без прикосновения к поэтическому пространству. Это опыт предметный, и это опыт теоретический. Один человек может научить другого делать столы и стулья или решать дифференциальные уравнения. Можно научить человека со вкусом заниматься сексом и получать от этого максимум чувственного удовольствия. Но нельзя разделить опыт любви. Он непредметен, и у него нет (а возможно, и не может быть) объективной теоретической модели.
Поэзия обладает редкой способностью отчуждать непредметный опыт человеческих чувств, облекать его в слова и возвращать преображенным в поле коммуникации.
Строчку Максима Амелина «стихи — валюта нетвердая» можно принять как современное определение поэзии. Во-первых, валюта — мера чужого опыта (как стоимость есть мера затраченного труда), делающая возможным неограниченно широкий обмен. Во-вторых, нетвердая. То есть не имеющая единого золотого эквивалента, который неизменен и который можно подкопить впрок. Нетвердая валюта (например, свободно конвертируемая) всякий раз переопределяется заново, в зависимости от того, насколько оказывается платежеспособен наблюдатель, насколько он щедр, чтобы пережить чужой опыт как свой собственный, и насколько он вообще заинтересован в подобном обмене.
Поэзия говорит о человеке как о целом. О всей его жизни: от рождения до смерти. Всякий, кто борется за славу, за деньги, за власть, размещает цель внутри прагматического мира. Жизнь как целое прагматического смысла не имеет. Поэзия способна мыслить человека как целый мир и потому придать смысл всему человеку, всей его жизни.
Социальная утопия есть словесная конструкция. Ее литературный канон сравнительно недавно назывался «социалистический реализм». Утопии нужна поэзия. И не только потому, что это еще один способ агитации и пропаганды. Агитировать можно и без поэзии. И не только потому, что утопия тотальна, то есть стремится контролировать любую деятельность человека. Поэзию можно было бы просто запретить, если бы она только мешала. Утопия использует поэзию, делая из нее своего рода молитвенник. Утопия пытается использовать внутренние духовные силы человека в собственных интересах, а управлять этими силами можно только в том случае, если человек принимает и разделяет отчужденный опыт в тех клишированных формах, которые диктует ему утопия.
Утопия властно вторгается в поэзию. И тогда возникают турбулентные вихри и мощная воронка искривляет все пространство.
Своей заинтересованностью в поэзии социальный утопизм резко отличен от прагматической культуры. Прагматическая, предметная культура слишком мало интересуется словом как таковым. Слово само по себе для нее — чистая фикция. Оно интересно только как наклейка на предмете. И потому словесное искусство прагматического мира чисто этикеточное. Поэтическое, многомерное слово невозможно приспособить под этикетку на товаре, но его искаженное, уплощенное, проглаженное подобие можно сделать этикеткой на идее. В пространстве социальной утопии поэтическое слово можно попытаться приспособить к делу. Потому что дело — его цель и средства — здесь не предметны, а словесны. То, что поэтическое пространство при этом искажено и повреждено, разомкнуто и разорвано, то, что его топология нарушена, чувствуется не