вечности смерти. Я проживаю там, где время оцепенело и замерло, превратившись в бдительного стража этих мест, там, где лучи света, пробиваясь изредка сквозь мглу, озаряют лишь скверные черты всего сущего. На место, отведенное мне, низвергается ярость бурь, но они никогда не могут выплеснуть всю свою силу. Если и случается какое-либо событие, то оно всегда бывает запоздалым и печальным. Все здесь лишено силы.
Начать, наверное, надо с того, что место, выбранное нами для житья, оказалось неудачным. Поскольку мы жили и не внутри городской черты, но и не слишком далеко от нее, наше жилище не могло претендовать на звание „городского дома“, хотя и хутором тоже не было. Доказательством этому служило следующее обстоятельство: он еще работал в поле, а она уже могла работать надомной портнихой, то есть заниматься самым настоящим городским ремеслом. Таким образом, наша участь оказалась предрешенной: мы не принадлежали ни городскому миру, ни деревенскому. Жили мы вчетвером: мой хозяин, его жена, их умственно отсталый сын и я, простой пес. Болезнь сына относилась к разряду неизлечимых, и работать он не мог. Этот несчастный кретин проводил день за днем неподвижно, словно какой-нибудь шкаф.
Жена хозяина постоянно самоутверждалась в качестве женщины, уделяющей все свое внимание дому и семье. На свете есть только два типа женщин: одни требуют признания себя женщинами, потому что кто- то их лупит, а другие так и норовят слупить с мужчин деньги за то, что они женщины. Наша предпочитала тумаки. Ей то и дело доставалось, и она жаловалась всем. Однако жалобы эти были какие-то дежурные, словно ей приходилось выполнять предписанную свыше процедуру. Она не выражала определенные чувства, а следовала установленному ритуалу, пользуясь своим правом выражать недовольство, и никогда не выходила за пределы тихого повизгивания. Эта женщина принадлежала к породе прирожденных рабов, для которых высочайшей трагедией становится отсутствие побоев.
Перед моими глазами всплывает виденная много раз картина: она стоит на коленях перед манекеном, зажимая губами булавки, и подгоняет на нем платье. Когда эта женщина открывала рот, что случалось не слишком часто, то в голосе ее звучали нотки, свойственные французской речи, вперемежку с какими-то щелкающими звуками. Она никогда не отличалась ни добрым нравом, ни красотой. Ее кожа была сухой, шершавой, точно мешковина, но это еще не самое плохое: стоило тебе приблизиться к ней, как она, подчиняясь выработанному инстинкту, сменяла тепло своих щек на холод стали. Целовать ее было так же приятно, как касаться губами мрамора. Мне неизвестна причина моего постоянного отвращения к хозяйке дома, но я отдавал себе отчет, что это чувство сопровождало меня уже давно. Я ненавидел ее, потому что замечал, догадывался и знал наверняка, что она любила только свое материнство, а не детей. Подумайте над моими словами. Здесь скрыта истина.
Однако не в этом заключался грех обитателей огромного дома. Их грех был иным, и я расскажу о нем, потому что мне он известен, а другие даже ничего не подозревают.
Между ресницами жены и бровями ее мужа существовала некая тайная связь — ну и брови же были у этого человека: поросль торчащих вверх жестких черных волосков. Когда его разъяренные брови сходились углом, ее ресницы от ужаса становились гуще. Все тело мужчины пропахло остывшими в пепельнице окурками, кожа под глазами была покрыта множеством прыщиков, круглых и наполненных белым гноем. У него были огромные лапищи людоеда, а рот кривила гримаса, словно он не переставал повторять: „Нет, не желаю я тебя слушать“.
Самое удивительное заключается в том, что воспоминания о тех днях, когда все они были живы, с первой же минуты вызывают в моем сердце то же самое чувство, какое испытываю я сейчас, когда все они мертвы: ощущение какой-то ненормальной атмосферы, которая царила вокруг нас. Можно сказать и так: эта атмосфера жила в нас самих. То был холод, но не мороз — просто промозглая слякоть, которая не желала убить нас. Все было гораздо хуже: она стремилась к тому, чтобы мы сдались перед этим холодом. Но нам еще предстоит понять, что грех обитателей дома должен быть тяжелее.
Великий позор нашего дома заключался не в том, что делалось внутри него, а как раз в том, чего не умели делать его обитатели. Поцеловать, нежно обнять, приласкать. Ни разу. Ни за что. Никогда. Прикосновения унижали и пугали нас. Кожа обжигала. Нам не было спасения. И если бы какая-нибудь добрая душа решила указать нам верный путь, любой из возможных верных путей, мы бы единодушно отвергли совет и, объединив наши усилия, выгнали бы советчика из дома взашей. Однако и это не самый тяжелый грех, который бы объяснил наше нынешнее положение. Я знаю, в чем он состоит, только мне открылась истина, и я все вам расскажу, непременно расскажу.
Первое невероятное событие совпало по времени со смертью кретина и предваряло целый ряд столь же невероятных событий, которые затем последовали за ним. Совершенно естественно, мы не знали, считать его чудом или, напротив, проклятием. Поэтому за ним закрепилось название „невероятное событие“ — обратите внимание, как всегда, середина на половину. Невероятное событие, о котором пойдет речь, заключалось в следующем: через день после смерти кретина кретин воскрес. Естественно, воскресло не его тело, а образ его души. Мужчина и женщина пришли домой и задали мне хорошую трепку за то, что я слепил снеговика у самого порога. Но я, простой пес, ничего не лепил, потому что, с одной стороны, никогда бы не сумел сделать ничего подобного, а с другой — боялся наказания. Поэтому они пришли к выводу, что снеговик, который отчаянно тер свой идиотский нос-морковку — при этом по его щекам текли горькие слезы талой воды — и умолял их с пеной снеговых хлопьев у рта вызволить его из холодной тюрьмы, куда его заключили в насмешку; снеговик, слепленный из трех снежных шаров, каждый из которых был меньше предыдущего, оказался их сыном-кретином. О! Волнение. Но лишь легкое волнение. На ужин приготовили овощи. Стояло лето, однако и через несколько недель снеговик не растаял и продолжал говорить, моля о невозможном, а они каждый день ели на ужин овощи. Иногда мужчина или женщина поглядывали в окно, но никогда не говорили ни слова. На том все и кончилось. Сделать они все равно ничего не могли, ибо самая суть нашего дома состояла в том, чтобы никто и никогда не совершал своевременно добрых поступков, не был бы любезен и милосерден, а потому нельзя утверждать, что смерть кретина легла на их совесть тяжелым грехом; это был лишь провидческий знак. Их непростительный грех мне известен, и я открою его вам позже. Клянусь, я вам все расскажу; я простой, но умный пес. Самый умный из всех псов.
Однажды они умерли. Все чуть живые обитатели дома отдали концы, оба сразу. Нет, им не пришлось умирать долго и мучительно, подобно мухам. Совсем наоборот. Они умерли и даже не заметили собственной смерти, в этом нет ни малейшего сомнения. Умереть для них было столь же легко, как для спящего перевернуться на другой бок; это незначительное действие не сохраняет человеческая память, да и помнить его не стоит. Тишина, они умерли. Потом воскресли. Воскресли. Они не мертвы, снова тишина. Однако прежде всего следует отметить, что возвращалось к жизни только некое подобие человеческого существа. Я, простой пес, пораскинув своими звериными мозгами, предположил, что все необычайные события подчинялись логике непрерывности развития явлений, потому что то, что возвращалось к жизни — или только в наш дом, не стоит придираться к словам, — было лишь призраком живого существа или его души, как в случае со снеговиком. Наш дом подтверждал гипотезу, распространенную в некоторых атеистических кругах, о том, что смерть существует после жизни.
Но и это не было их страшным грехом. Любой человек может воскреснуть, и в этом не будет его вины. Он лишь выполняет приказ.
Сейчас я расскажу о мужчине: он ожил в обличье огородного пугала. Впрочем, если хорошенько подумать, он и раньше был похож на огородное пугало, как скелет похож на человека. Под рваной рубахой угадывался деревянный остов, рейки и ржавые гвозди. Соломенная шляпа с растрепанными полями — признак начавшегося разложения, которое не достигнет предела никогда, до скончания веков. Вот и все. Ходил он, как пират, на двух деревянных ногах, издавая при этом такие звуки, словно на ногах у него были сабо, — стук, стук. И это был он — и одновременно пугало, но, безусловно, и он тоже — тот, кто воскрешает людей, хорошо понимает, кому какое обличье подходит. Он был мертв, и — как я уже сказал — возвращался к жизни. Его попытка понять случившееся сводилась к одному лишь жесту, который он делал, не вставая со стула. Представим себе, как его соломенная шляпа слегка наклоняется вперед — он то дрожит, то застывает в изумлении. Рукой, сделанной из швабры, чучело обмахивает свои бедра, точно разгоняя невидимых бабочек, и пытается нащупать свой член, не желая понять, что его больше нет. Коровье непонимание во взгляде из пустых глазниц. Более того, он отдает себе отчет в том, что его мужское достоинство не просто исчезло сейчас, нет, с ним и раньше никто не считался. До сих пор, сидя за столом, бедняга еще иногда обмахивает пустое место.
Однако этот жест несчастной деревянной куклы никак нельзя считать смертельным грехом. Я, простой