язык.
В этом что-то есть от мгновения. Потому что каждый раз в долю секунды, в одни ее ослепительный миг вмещается вся твоя жизнь от начала до той точки во времени, когда колеса твоей машины снова отрываются от бетона взлетной полосы. Но, наверное, это все же состояние души. Потому что оно не исчезает и не появляется вновь. Это всегда в тебе и с тобой, как биение сердца, как струна, готовая отозваться.
…Вот ты идешь по бульвару, ветер лохматит прически молоденьким липам, их кроны льются под ветром зеленым шумным дождем. Старики играют в шахматы, неспешно беседуют о чем-то своем, просто подремывают на пригретых солнцем скамейках. Щебетом птиц щедро пересыпан беззаботный смех детей. Ты наслаждаешься солнцем — здесь свет его и тепло совсем иные, чем на высотах; вслушиваешься, как в музыку, в смех детей, в дождевой плеск листвы, тяжелой от густеющего с каждым часом июльского зноя, — все это тебе не так уж, в сущности, часто выпадает видеть вот так, вблизи. Ко всему этому ты сегодня как бы заново привыкаешь, вернувшись из далекого далека. Там, где еще вчера провел ты свои долгие часы, за бортом стоял почти космический, по среднеземным понятиям, холод, и небо окоченевшей бездной нависало над головой, и не было видно земли внизу, под угрюмо-непроницаемыми облаками. Она только угадывалась по показаниям радиовысотомера да по голосам дежурных радистов по трассе полета. Но голоса прослушивались так слабо, словно долетали до слуха из запредельных пространств. Завтра это все для тебя повторится снова. Может, только облачность случится полегче. Но земля все равно покажется чуточку нереальной, как бывает во сне — лишенная высотой уверенной определенности своих очертаний. И снова, когда вернешься, тебе, как никому больше, будет светить солнце и будут петь птицы, ни одной из которых никогда не подняться до высоты твоего полета. И снова покажется музыкой даже неторопливый скрип гравия под каблуками — вот как сейчас.
А пока ты живешь радостным ощущением полной растворенности в этом ласковом дне, полной своей принадлежности кругу его больших и малых забот, голосов, звуков, движения. И только этим полна душа.
Но случайно вдруг замечаешь турмана, косо взлетающего к небу над соседним двором, быть может, последнего турмана с последней, невесть как уцелевшей посреди Москвы голубятни. И невольно следишь за его полетом. Просто потому, что он красиво летит, и ты профессионально завидуешь, потому что знаешь в этом толк. Люди еще так не умеют, хотя и догадались перенять у птиц для самых быстрых своих машин форму стремительно скошенного крыла.
Турман уверенно набирает высоту. Вот он уже высоко над пестротой крыш, над разливами улиц. Над прошлым, молчаливо стоящим за спиной стариков. Над будущим малышей, еще ясным как день. Вот он совсем один остается в небе, и его оперение коротко взблескивает сталью на крутом вираже.
И тогда происходит то, что уже было с тобой не раз и еще не раз повторится. То, чему у тебя нет названия, но что ощущаешь в себе, как в минуты высшего напряжения чувствуешь горячее движение крови:
вдруг как бы перестает существовать город, на одном из перекрестков которого ты стоишь,
и вот уже ты смотришь на мир как бы глазами этой свободно летящей птицы,
и перед тобой снова медленно запрокидывается горизонт, неровно обозначенный строчкой берез, и опять уходят влево и назад, под крыло, водонапорная башня в Толстопальцеве и облупившиеся церковные маковки в ставшей дачным московским пригородом деревушке, над которой каждый раз проходишь на взлете и на посадке, а название ее как-то все забываешь глянуть на карте у штурмана.
И внятный голос той, зовущей, тайной струны снова слышишь в себе. И желание ускорить бег времени, которое отделяет тебя сегодняшнего от тебя того, каким ты будешь завтра в пятнадцать с минутами, когда знакомый РП даст разрешение на взлет. Все, чем была твоя жизнь до этой минуты, отодвинется и станет прошлым, и не останется ничего, кроме рева двигателей, выведенных на взлетный режим, бешеного бега бетонки под фюзеляж и яростного нетерпения рвущейся за облака тяжелой машины — твоего союзника в неутолимом желании снова испытать чувство той абсолютной свободы и спокойной, уверенной власти над высотой, которое в полной мере знают, наверное, только птицы.
Это было с тобой тысячу раз. Но завтра ты переживешь все заново и так же остро и сильно, как впервые.
Потому что завтра будут совсем другими и высота солнца, и ветры, и облака. И сам ты будешь завтра иным.
1
…Командир проснулся оттого, что настойчиво слышался ему сквозь непрочное забытье последнего утреннего сна какой-то тихий и чистый звон. Это было похоже на звон хрустальных подвесок на люстрах во дворце короля Швеции. Он когда-то повидал этот дворец. Его экипажу предоставили любезную возможность осмотреть его залы. Тогда вот такой же чистый тихий звон, почти неслышный оттого, что он терялся под высокими сводами, вдруг почему-то вызвал в воображении образ Снегурочки — как идет она почти неслышно, а снежинки на ее легкой шубке тихо звенят, касаясь друг друга.
Потом он понял: это просто звенит и ушах тишина.
Но воспоминания не уходили, и он вздохнул с чувством негорькой печали. В детстве ему всегда казалось, что снежинки на легком сверкающем наряде Снегурочки звенят именно так. Однажды, под настроение, он совсем уж было собрался рассказать обо всем этом дочери, но все-таки не решился. Дочь, недавняя голенастая девчонка с вечно расцарапанными коленками, то и дело терявшая ленты из кос, выросла теперь в молодую, красивую современную женщину: она — инженер-электронщик, она на «ты» с квантами и лазерами, и отсюда — сознание как бы некоторой исключительности своего положения, этакий легкий скепсис над отстающими от века стариками, которые на веру никаких квантов принимать не хотят, предпочитая по старинке, чтобы их показали живьем. Теперь с дочерью о Снегурочке, пожалуй, не потолкуешь.
А ему в детстве повидать Снегурочку так и не пришлось. Потому что тогда, в самом конце двадцатых и в начале тридцатых годов, да еще в детдоме, было не до Снегурочек. Вот как надо отвечать Чемберлену — это любой детдомовский знал. А Снегурочек каждый, кто хотел, придумывал себе сам.
Ему она казалась похожей на мать, на молодую еще, ту, какой он смутно запомнил ее по старому фотоснимку, рыжему, на глянцевом тяжелом картоне. У нее были темно-русые косы, и от каждого ее шага возникал в тишине детдомовской спальни и долго не таял звон такой тихий, тонкий и нежный, что, непонятно отчего, хотелось заплакать. Но ему, мальчишке, плакать было не с руки, и он об этом никогда никому так и не рассказал…
Утро стояло за окнами родниковой водой. Тихая еще утренняя земля была словно бы принакрыта тончайшим хрустальным куполом. Там, в глубине этого до неуловимости тонкого стекла, рождался скользящий свет — то золотистый, то нежно-голубой или как бы пересыпанный серебряными блестками: то вдруг словно бы невидимый ветер раздувал невидимый костер, и тогда небо на востоке начинало жарко алеть. Беззвучным водопадом лился в распахнутые окна утренний свежий воздух, пахнувший ветром с далеких, скрытых неясным горизонтом полей, и свежесть эта, и праздничная чистая глубина зарождавшегося дня обещали удачу.
Он знал: чепуха все эти приметы, и подшучивал над теми из летчиков, кто не любил вылетов по понедельникам, пятницам и по тринадцатым числам; знал, что удача приходит только тогда, когда очень хочешь и работаешь для того, чтобы она пришла. Но эту единственную свою примету берег. Она была для него больше чем просто примета. Она была памятью детства.
Гордеев вспомнил давнее-давнее утро в детдомовской спальне и как он проснулся тогда раньше всех, испытывая непривычную, сладкую и пугающую одновременно, радостную решимость: в это утро он сказал себе окончательно и бесповоротно, что не будет ему жизни, если не будет в ней неба и самолетов — таких, какие видел он на множестве плакатов на улицах, на каждом шагу — было тогда начало эпохи великих чкаловских перелетов…
Он шел к своему небу и к своим самолетам с недетским упорством рано ставшего взрослым человека,