он увидел ее впервые, летая на линии Москва — Улан-Батор…
Гордееву были свои люди те верхолазы: его с ними роднила высота, ее непобедимая власть. Гордееву были своими электровозинки: его с ними роднила скорость, ощущение которой переживается одинаково и в кабине электровоза, и в пилотской кабине пассажирского лайнера. Ему был своим и тот неведомый паренек, что стал победителем всесоюзного конкурса молодых токарей. Он ничего бы не смог, этот токарь, если бы для него не было каждый раз радостью, наслаждением то неповторимое мгновение, когда, покорный рукам, послушно оживает станок. Он, Гордеев, понимал это, потому что уже и сам жил ожиданием начала своей работы, которая была так же нужна, как хлеб, как те детали, что работал на своем станке токарь, фамилия которого ничего Гордееву не говорила, но чья судьба была ему так же небезразлична, как собственная. Они были единомышленники в главном. И, доведись им встретиться, они бы сумели найти общий язык, хотя он, Гордеев, испытал свою первую радость за целую эпоху до того, как этот парнишка появился на свет. В тридцать восьмом году он поднял над утренним аэродромом первый свой самолет. Это был знаменитый в те годы «эр-пятый», на таком Каманин летал спасать челюскинцев, такие нынешним летчикам даже не снятся.
Одолевая дорогу, отмеренную ему во времени, человек должен оглядываться назад и в первую очередь сам определять цену сделанному и прожитому. Потому что каждый в конечном счете сам себе первый судья.
Тридцать шесть лет летной работы лежали у него за спиной, тридцать шесть календарных, день в день. Ни одному из пилотов, с которыми Гордееву приходилось в последние годы работать в одном экипаже, от роду столько не было, сколько он отлетал. И немного, должно быть, и не только в Аэрофлоте, можно было насчитать авиаторов с таким летным стажем, как у него. В свое прошлое Гордеев всматривался спокойно.
Голос диктора напомнил ему голос дежурного информатора аэропорта и вернул к заботам дня.
На последней медицинской комиссии знакомый врач сказал вполголоса, отведя Гордеева в сторону: «Года два, Владимир Петрович, а там…»
Врач недоговаривал, потому что мало было в общем-то радости летчику в тех словах, которых он не сказал, и потому что были они приятели, и врач щадил его самолюбие. Он смотрел на Гордеева как бы с некоторым смущением, а про себя привычно ждал знакомой реакции на сказанное: за годы работы он видел ее не раз.
А Гордееву пришел на память однажды подслушанный разговор о себе. «Мэтьюзу англичане за футбольное долголетие «сэра» присвоили. Тогда наш Дед по сравнению с Мэтьюзом не меньше лорда». Он представил себе, как это может звучать. Сэр Мэтьюз! Лорд Гордеев! Бортмеханик на аэродроме в Аккре клялся, что своими ушами слышал, как кто-то из местных называл его «б’вана Гордей». И он рассмеялся, озадачив врача.
Ты, доктор, не бойся, подумал он тогда, я не раскисну. Не из того теста, чтоб киснуть. А потом — киснут только те, кому даже вспомнить-то нечего. Мне это не грозит. Тридцать шесть лет летной работы, даже без учета фронтовых, когда день шел за два, они чего-нибудь стоят. Двадцать четыре с лишним миллиона километров налета. До Луны триста тысяч. Значит, только на Луну я слетал восемьдесят раз. Из тех летчиков, которые через мои руки молодыми прошли, можно, наверное, сколотить не одну приличную эскадрилью. Для одной жизни хватит. А эти два года, я их и сам посчитал, знаю, что два, не больше…
А на самом-то деле, думал он теперь, два года — это так, два вдоха и выдоха. В обрез. Ввести в командиры нынешнего своего, наверное и последнего уже, второго пилота и достойно долетать самому, что там осталось. «В мои годы уже не разделишь, где — опыт, где — характер, время их сплавило. И он, второй пилот, хочет того или нет, примет у меня не только мой опыт. Так что и через два года я никуда не уйду. Останется вместо меня новый командир. А я буду как бы в бессрочном отпуске».
Синоптики бодро обещали по радио идеальную погоду. Однофамилец Гордеева приглашал желающих размяться утренней гимнастикой.
Он не спеша приготовил себе завтрак: салат, бутерброды, чай — хозяйничал нынче дома один. Жена — теперь уже бабушка Вера! Да и к своему нынешнему положению все никак не привыкнуть: «летающий дед» — была у дочери, нянчила внука. Он решил: по дороге в порт непременно, хотя бы на минуту, заскочит к своим.
Он любил внука с молчаливой, не знавшей спадов нежностью сдержанного на внешние проявления чувств человека. Он вообще часто испытывал порой мучительную неловкость от того, что знал: многие из людей, с которыми судьба сводила его на разных перекрестках, вправе были услышать от него подчас больше, чем он умел им сказать. Его молчаливость порой принимали за стариковскую жесткость. А он просто больше всего на свете боялся показаться сентиментальным.
2
«Я смотрю на наш старый московский двор с нежностью и печалью.
Он похож на заглохший пруд. Даже самые сильные, осенние, ветры не могут раскачать над ним тишину. А в доме, криво осевшем на асфальт, на гулкой лестнице с каменными ступенями, стертыми до восковой желтизны, в комнатах с когда-то лепными высокими потолками, пахнет старым деревом, слежавшейся книжной пылью, пересохшим картоном старинных кабинетных фотографий, свечами и окаменелой масляной краской.
Дом смотрит подслеповатыми окнами. Стекла в тяжелых рамах мутные от старости. Их никогда не отмоешь до блеска. Голуби с шумом срываются с ветхих карнизов. И тогда в воздухе стоит серая, почти невесомая пыль.
Я часто думаю: если бы камни могли говорить, о чем бы они рассказали? О чем бы мог рассказать этот дом, осколок старой Москвы, которому на вид лет полтораста?
Однажды я мысленно представила себе — или, может, она мне тогда приснилась? — молодую женщину с тонким чистым лицом. Она была одна в большой комнате, читала при свете свечи. Я увидела это так явно, что могла бы рассказать, как покачивался желтый язычок пламени, как двигались тени, как шелестели страницы, глянцевые и холодные на ощупь, Я даже видела строчки, смутные в смутном свете, как будто стояла у нее за спиной: «Не встретит ответа средь шума мирского из пламя и света рожденное слово». Потом женщина встала и отошла к окну. Грела на груди озябшие пальцы. Смотрела, а за окном была ночь, мороз, снег кружил. От него ночь казалась бледной. А потом застучали копыта, легкие санки проскрипели полозьями. Она увидела в санках молодого офицера в медвежьей шубе, в шапке, надвинутой низко на лоб. У него было смуглое сумрачное лицо. Он щурился, когда снег падал ему на лицо. Он ехал в сторону старой Остоженки. Может быть, он в ту ночь прощался с Москвой. Она побледнела, когда санки промчались и улица стала снова пуста. Почему она побледнела? Она знала его? Их связывало что-то такое, от чего ей могло стать так горько, когда он промелькнул и исчез навсегда? А что, если он доверял ей такое, чего не говорил больше никому? Если бы она могла рассказать!
Я вскочила. Я не могла понять, приснилось мне это или я все придумала под впечатлением снова перечитанных стихов — как часто придумывала в детстве? Со мной ведь некому было заниматься. Отца я видела только на междурейсовом отдыхе. За мной присматривала соседка. Но у нее хватало своих забот, и чаще я оставалась одна — вот и придумывала, чтоб не было скучно и не пугала холодная тишина квартиры. У меня Бэла никогда не погибала. Я и теперь еще часто хочу видеть вещи не такими, как они есть, а какими бы могли быть. Так, мне кажется, я могу лучше узнать людей — какие они? И понять себя — мне-то самой какой нужно быть среди них? В школе один парень из нашего класса называл это книжным идеализмом. А я все равно не могу спокойно читать хотя бы вот это: «В полдневный жар в долине Дагестана…» В седьмом классе я над этими строчками просто ревела. Потому что видела за строчками самого Лермонтова — как он пытается подняться с земли, опирается на дрожащие руки, а губы у него закушенные, и на щеках сизый налет. Я рассказала об этом девчонкам в классе. Они смеялись. Только ты посмотрела на меня так, как будто плакала над этими стихами вместе со мной. С того дня у меня нет ближе человека, чем ты.
Я хорошо помню тот день. Тогда лил дождь, было не выйти на улицу. И отец все не прилетал, хотя