печально смотрит на меня своими милыми глазами, бедный светлый ангел… кладет мне руку вот сюда, на плечо – ах, ах! – и говорит: «Саго mio amico, il carnevale и andanto».[95] Да, так он мне и сказал, бедный господин! Меня, меня одного он отличил! Ах!..
Загребая руками, человек бежит дальше – через двор, через вторые ворота – в город, разглашать страшную весть и собственную славу.
Ворота во двор остаются открыты. Маэстро спокойно покидает дом через эти ворота. Он не глядит по сторонам. Он уже здесь проходил однажды. Перед собой он видит церковь.
II
Голый и бурый открывается мрак этой церкви. Маэстро не в ладу с попами. Ненависть к Риму вошла в его плоть и кровь. Он считает духовенство несчастьем Италии. Когда Пеппина с домочадцами уходит по воскресеньям к мессе, он остается дома один и сердито хозяйничает в опустевших комнатах.
Но теперь, в дурмане, без мыслей, как беглец, вступает он в мрачную церковь. Он был когда-то причетником и органистом. Это тоже вошло в его плоть и кровь. Как тени, скользят и приседают юные служители вокруг алтаря, на котором горит лишь несколько свечей. Идет пора долгих молитв и литаний, на которых год доплетется до страстной недели. Призываются поименно пачками все десять тысяч святых. Хор разражается литургической мелодией:
Голоса юных клирошан поют с тем заученным беззвучным подвыванием, которым испокон веков отмечалось пение священников. Маэстро не видит набожных прихожан. Только снуют взад и вперед тени попов. Шаги неестественно шаркают, волочат за собою эхо, как лязг, цепей. Когда кто-нибудь кашлянет, стены гулко отражают звук.
Верди сидит на церковной скамье. Он все еще не думает. Бурая пустота бушует, кажется ему, с каждой секундой шумнее. Медленно ширится вокруг: «Вагнер умер!»
Сперва он чувствует смущение, как если бы он, незваный-непрошеный, сделался свидетелем чего-то страшного, священного, очень интимного. Потом он думает о том, как плыл сейчас в гондоле, думает о своем радостном ожидании, о праздничном чувстве, которое все время нес. Он обманут в ожидании светлой встречи! Вагнера нет! Вагнер умер в тот час, когда он, Верди, был на пути к нему! Как же это так? Наверное, кроется за этим некая тайна? Он видел его дважды. Третьей встрече не суждено было осуществиться. Почему? В эту ночь он сам едва не умер. А сегодня умирает Вагнер. Или смерть колебалась между ними, нерешительно тронула сперва одного, но затем остановила выбор на другом? Вагнер умер, всеми чтимый, всех изумлявший… умер! И миру – там, за стенами церкви, и священникам, здесь у алтаря, – никому до этого нет дела. Точно смерть его – самый безразличный факт!
А ведь случилось ужасное. С ним самим случилось ужасное!
Маэстро ждет боли, которая должна сейчас прийти. Двадцать лет его помыслы изо дня в день живут неразлучно с Рихардом Вагнером. Значит, умер очень близкий ему человек. Никогда не питал он к нему ненависти. А с той первой встречи в Ла Фениче желание поговорить наконец с врагом превратилось чуть ли не в страсть. «Вагнер умер». Теперь должна прийти боль. Но боль не приходит. Уныло, равнодушно бряцают голоса цепями имен святых и затем в плясовом монотонном ритме соединяются в хор:
Маэстро хочет подавить то, что мрачно, твердо, ощутимо нарастает в нем. Ему стыдно. Он удивляется этому неудержимо нарастающему холодному чувству. Не боль, как он думал, как желал, как надеялся, не обильные слезы – нет: мутная, щекочущая радость, которая армией каких-то бесконечно малых тварей завоевывает и захватывает каждый мускул его лица. Совесть защищается. Как мерзка, как постыдна эта радость! Но она сильнее всех рассуждений!
«Вагнер умер. Я жив! Я сломлен в борьбе. Но и он пал. Он безнадежней побежден, чем я: я ведь жив, а он умер!»
Маэстро кажется, точно между ними десятилетиями велась дуэль, ежедневный и еженощный поединок, – и вот, уже сдавшись, он все-таки вышел победителем. Легкие его наполняются черно-бурым воздухом победной радости. Снова приходит на ум сравнение с источниками: «Если бьет один, должен другой иссякнуть. Вагнер умер!»
Вагнер больше не может творить. Завершенное, обозримое, неспособное к дальнейшему росту, его творчество лежит у всех перед глазами.
А маэстро жив еще. Кто знает? Он еще жив, и, следовательно, нет такой возможности, которая была бы для него закрыта! Он чувствует пьяный взгляд, который эта злая радость из темноты кишок, мимо сердца, нагнетает в его глаза.
Равнодушно и гнусаво звучит автоматическая и заклинательная формула молебствия.
Куда исчезли все страдания и внутренняя борьба этих дней? Неужели и смирение было тоже ложью? Подъема нет. Человек – зигзагообразная кривая. В нем все уживается одновременно. Злое побуждение нельзя умертвить. В свой час змея опять поднимает, насмехаясь, голову из бездны. Насквозь злое, скотски пошлое – радость по поводу смерти другого, – вот что после всех переживаний минувшей ночи явилось первым душевным порывом, каким маэстро приветствует освобожденную душу Вагнера!
Но тотчас же встает и отвращение. Маэстро яростно стучит кулаком по пульту.
Литанию нимало не заботит глухое эхо стука. Мгновение этой злой радости кажется теперь маэстро самым отвратительным мгновением в его жизни. Лучше умереть самому, чем оказаться способным на такие подлые чувства. Так вот каков человек! Сперва спешит с раскрытыми объятиями навстречу брату, а потом ликует, что тот погиб?
Рука в кровь избита о пульт.
Неужели правда, что на дне души – тина, чума, нечистоты, безнадежность, злоба? А сверху – жалкий пестренький карточный домик добродетелей, благотворительности, учения, преодолений? И только то, что на дне, настоящее?! Ну а здание, обман – неужели оно так быстро рушится?
«Вагнер умер».
Начинается служба в одном из отдаленных алтарей. Вступают новые голоса. Маэстро сообразил, где он. Мозг его высвободился из-под влияний, посылаемых снизу нервами туловища. Теперь у него такое ощущение, точно живет только голова, все же остальное онемело и застыло. А в голове бродит мучительный смех: «Таков человек! Нет правды ни в едином чувстве, ни в единой мысли. Мы не движемся вперед. Мы не развиваемся. Вчера я чуть не умер. Полчаса назад умер Вагнер. Он и я! Нужно ли принимать себя так всерьез?»