Выслушав эти слова, Тибурцио Калифано со всем рвением театрального сплетника поспешил к остальным певцам и разгласил среди них, что vecchio[66] окончательно выдохся, ибо у него от старческой слабости совсем помутились мозги. В десятый раз передавая слова Монтеверди, певец нарочно так комически их перевернул, что они не могли не показаться лепетом полоумного.
Другие, завидуя, что не сами принесли новость, приняли ее с презрительным равнодушием. Джироламо Скварчабеве, первый бас, жирно сплюнул на сцену:
– Значит, и мы и почтенная аудитория избавимся наконец от нудного старикана.
Но час спустя тот же Скварчабеве вместе с прочими певцами немало удивились, к общей их досаде, когда Клаудио Монтеверди, сохраняя самый ясный рассудок и самый придирчивый слух, руководил из оркестра, где сидел возле чембало,[67] генеральной репетицией своей оперы «Коронация Поппеи».
II
В тот час откровения, когда глядел он с моста Риальто вниз, на шумливую жизнь, Монтеверди провидел истину: речитативная драма, флорентийская камерата была ошибкой, путаным измышлением тонких умов. И когда назрело время, это ошибка олитературивания музыки стала явной. Жизнь – в данном случае Венеция – урвала от ошибки что было в ней годного и с беспечной небрежностью самонадеянной красавицы отбросила непригодное: высокопарность общего замысла, надуманный стиль – все далекое от народа. Музыкальная драма флорентийских эстетов была сдана в архив, родилась опера.
Шаг за шагом отдалялась опера от поэтической драмы, отягченной оковами психологизма, с которыми никогда не мирится музыка. Опера становилась все более оперой и, как ни одна другая форма искусства до нее, покоряла города, страны и народы.
Правда только в силе действия, а не в ламентациях философов, умников, педантов, чьи нервы, слишком натянутые, болезненно переносят властное вторжение жизни, отметающей их проблематику. Всем им, и едва ли не повсюду, ненавистно владычество оперы. Но во все времена песенная мелодия торжествовала, посмеиваясь над моралистами.
Мертвое море чернил исписали они, доказывая ходячую истину, что опера как форма есть нелепость. Из этих людей ни один не относится с достаточным уважением к жизни и потому не признает, что все существующее и действующее имеет более высокое обоснование, чем это может присниться нашей логике, нашим теориям о красоте, нашим попыткам развенчать культуру.
Кто видел смысл? Очень немногие! Может быть, Анри Бейль, ежедневно посещавший Ла Скала.
Венецианская опера XVII века, над которой после Монтеверди работали (если называть только всемирно прославленные имена) Кавалли, Кариссими, Чести, была перенесена в Неаполь великим Алессандро Скарлатти. Здесь она вплоть до XIX века переживала, по оценке одних, свой великий расцвет, по мнению других – глубокий упадок. Тем не менее немецкий романтик Э. Т. А. Гофман восторгался арией «Ombra adorata»[68] неаполитанца Цингарелли как высшим воплощением чистой мелодии.
Сегодня, шестого февраля, в карнавальный вторник 1883 года, ровно через двести сорок лет после того высокого часа, когда Клаудио Монтеверди рыдая упал на колени перед скрипками Николо Амати, Рихард Вагнер обсуждал со своими друзьями, посетить ли им ночное празднество на Пьяцце. В комнату вошел еще один гость и разрешил вопрос, сообщив, что он за несколько дней вперед снял номер в «Cappello Nero»,[69] откуда можно будет наблюдать шествие масок.
Через двести сорок лет после того, как погребла она тело Монтеверди, притихшая столица оперы, Венеция, дала приют Рихарду Вагнеру. Мститель за Монтеверди, он неожиданно выдвинул вновь против оперы принцип речитативной музыкальной драмы и привел его к победе. И вот упоенный победитель, звонко излучая жизнь, бродил по суматошным переулкам, скользил по сонным, то красочным, то черно-молчаливым каналам города, убаюканного прибоем и музыкой. Тихо посмеивалась враждебная стихия под мягкими ударами весел его любимого гребца Ганазетто.
И еще один человек из окна своей комнаты в гостинице на Рива дельи Скьявони слушал шумливое карнавальное веселье венецианского народа. Опять, как уже не раз, сидел он в растерянности, без надежды над своей работой, несчастнее тех обоих.
Странное явление в истории! Опера – творение искусства, дарящее сладчайшие восторги, – как часто она ввергает в горе своих сильных творцов.
Моцарт зарыт в общей могиле. Спонтини умер, одержимый манией преследования, Доницетти – скованный параличом, Беллини едва дотянул до тридцати лет. Россини последние сорок лет своей жизни прожил в тяжелой неврастении, одетой в мантию гениальности, – состояние духа, не позволявшее ему написать ни единой ноты. Блистательный собеседник, повар-художник в белом колпаке, отпустив свору парижских льстецов, карьеристов и сикофантов, иссера-бледный, он падал в изнеможении на кровать или дрался со своей Олимпией в дикой жадности, в болезненном страхе за каждое су.
Глюк, как рассказывает легенда, умер от белой горячки, Бизе безвременно погиб, не увидев успеха «Кармен».
Опера разбивает оковы, она – опьяненное бегство от самого себя. Ее грозный бог нередко поражает своих жрецов смертоносным тирсом.
Маэстро Джузеппе Верди приехал в Венецию на очную ставку с самим собой.
III
Около пяти часов пополудни сенатор увел маэстро из его гостиницы. Сегодня в Венеции все от мала до велика были на ногах. Старый друг надеялся, что праздничные развлечения хоть на несколько часов отвлекут маэстро от гнетущих мыслей.
Фанатик одиночества, Верди с детства любил сумятицу, взрывчатую музыку толпы. Он привык часами слоняться в Париже по местам, где толчется народ, по самым людным бульварам, перед театрами, залами, торговыми рядами, – без мыслей, куда увлекал его людской поток, и это успокаивало в нем какое-то тайное беспокойство. Стать почти безличным голосом в хоре было счастьем. Он с готовностью отдался на попечение сенатора.
Если последние дни января были туманны и унылы, то прощальные дни карнавала являли теперь