Эриннии и менады размахивали факелами или держали их перед собой, освещая золоченые маски; другие пронзительно дудели в дудки или же звякали кастаньетами и бубенцами.
Большая широкая колесница на золотых колесах, запряженная звериными масками, проходила теперь прямо перед главным фасадом собора. (Группа, должно быть, поднялась сюда с противоположной стороны – по мосту Дворца Дожей.) Должна ли была эта колесница представлять собою нечто вроде повозки Феспия? Для этого свисавший по ее бокам старинный темный бархат был слишком роскошен. В пляшущем свете факелов фигуры на ней казались сверхъестественно высокими. Клаудио Монтеверди с седой головой, остриженной под скобку, и в камзоле ученого прислонился к выгнутой задней стенке колесницы. Орфей в стилизованном костюме римлянина семнадцатого столетия стоял впереди и, не глядя по сторонам, придерживал поставленную на перила лиру, в то время как правая его рука сжимала руку отвернувшейся Эвридики. Лицо Итало – он был даже без парика – нисколько не изменилось. Он не играл. Он только весь отдался счастью, что может так долго держать в руке руку возлюбленной. Маргерита Децорци, напротив, все время играла роль, была на сцене, вся ушла в свою художественную задачу. Своим телом, которое больше, выпуклей заполняло картину, чем обе мужские фигуры, всем обликом своим она переживала смертную муку героини. Под действием подлинного страдания, самогипноза и тщеславного волнения (как неизменно это сочетание отмечает одаренного актера!) она напряженным внутренним чутьем находила трогательную и горестную линию, которая гармонично связывала в одно целое ее склоненную голову и каждую складку парчи. Стоя так (и как долго!) – в этой томительной дреме, между настороженным сном и полупробудившейся любовью, – она создавала сценический шедевр, который здесь, на огромной площади, где картина слишком терялась, лишь очень немногие могли понять.
Маэстро понял. Как всегда (и часто против своей воли), он был глубоко потрясен изобразительным талантом женщины.
– Это та Децорци, что должна, как ты мне говорил, петь Леонору в «Форца дель дестино»?
– Она самая.
– Ты посмотри на нее! Насколько же она превосходит всех других! Ведь на таком большом расстоянии – а как будто видишь каждую черту ее лица! Даже по ее сегодняшней роли можно заключить, что эта женщина – большая актриса.
Друзья услышали очень странный и тихий женский смех. Они оглянулись. Стул, на котором сидела дама, был пуст.
Колесница Монтеверди свернула направо, за угол. Сенатор больше не мог сдержаться и дал волю своему сарказму:
– Видал моего юнца? Актера из него не выйдет. Зато – природный тенор!
Верди молчал.
– Он похож на обольстителей, на этих милых юношей, по существу убийц, которых ты изображаешь во многих своих операх. На герцога Мантуанского, к примеру; не знаю почему, но с некоторых пор Итало напоминает мне эту фигуру. Я не вмешиваюсь в личные дела моих детей. Но что-то в последние недели вид у Итало самый нелепый, а занят он выше головы. Он каждый день жужжит мне в уши, что я должен… что мне следовало бы…
К счастью, сенатор вовремя прикусил язык. Еще немного, и он прямо в лоб высказал бы другу просьбу Итало – Маргериты и тем самым сознался бы, что нарушил клятву и проговорился о приезде Верди в Венецию. Но маэстро ничего не заметил. Он все еще был под впечатлением прелестного образа, созданного певицей.
Все еще отдавался в ушах ритм духовой музыки. И вот от лагуны покатился, нарастая, прибой народного ликования. Все прежнее было только пестрым, невнятным прологом. Теперь же диким темпом приближалось самое существенное, главная приманка празднества – то, что составляло его исконный смысл. На телеге осужденных восседал король. Тряпичная грубая кукла в сусальной короне и горностаевой мантии тряслась и шаталась на своем высоком троне. Король так устал и обмяк, что, казалось, жизнь и смерть стали ему безразличны. Сотня молодцов плясала вокруг телеги – сбиры, полишинели, палачи и законники. Бурные раскаты смеха потрясали воздух. Обе половины рассеченной надвое толпы судорожно извивались, как два замученных зверя. Как пыль, оседал на всех предметах неумолчный крик.
Несчастный король пронесся в рьяной бешеной гонке мимо своего народа. В семь минут повозка очертила весь большой прямоугольник Пьяццы. Захваченный общим ликованием, смеялся с другими и сенатор, борец сорок восьмого года, видя, как быстро настигает судьба ненавистное пугало.
Бег короля окончен. Ряженые стеной обступили костер. Куклу сволокли с телеги и привязали к столбу. Тотчас же курносая голова, в подражание предсмертной позе распятого, свесилась на пеструю грудь. Зашипела солома.
Крик толпы перешел в неистовый рев. Сенатор хохотал. Маэстро в ужасе смотрел вниз, на площадь. Вспомнился ему давний провал в театре, пережитый им самим. Он думал о своей злополучной комической опере, – он не мог не думать о ней всякий раз, когда слышал голос возмущенной улицы.
Грохот музыки давно затих. Естественная ненависть народа к полиции вылилась в десятки мелких стычек. С протяжным воплем толпа наконец прорвала цепь жандармов, и двадцать тысяч человек смертоносным натиском устремились к лобному месту. Ничто не указывало на то, что это был только праздник, только игра, что казнь свершилась над королем карнавала, а не над каким-нибудь другим властителем. За несколько дней до того в Австрии был повешен патриот и террорист Оберданк, герой Ирреденты.[74] Жажда «мести за Оберданка» кипела в крови каждого итальянца. Мириады диких образов, искаженных лиц мельтешили в толпе, точно дело шло о том, чтобы прикончить тирана, взять штурмом Бастилию, а не о проводах греховной поры мясоеда.
Высоко над людскими головами взвилось пламя костра. С неподражаемым хладнокровием пресыщенного сластолюбца король отдался огню. Только трепыхалось еще у столба несколько тлеющих тряпок.
Казнь в последнее мгновение вызвала новое дикое зрелище. Все голуби на Пьяцце в этот грозный багровый день, оглушенные страхом, попрятались по своим углам. Но тут они взметнулись ошалелой стаей. Раскормленные птицы с площади святого Марка, сытые обыватели, обернулись воронами, стервятниками, пернатыми мародерами. Они кружили над местом аутодафе и реяли, как черные траурные знамена. Огонь взвился все выше, перерос обе колонны. Крокодил[75] и святой Георгий картинно замерли в зареве светопреставления. Смоляные факелы догорали, и теперь надо всем владычествовал только отсвет костра.
Толпа-победительница притихла. Жертву заклали, жажда крови утолена, – росла потребность в обряде, в чем-либо, что даст разрешение страстям. И вот сегодня, как ежегодно в этот час после сожжения короля, венценосного козла отпущения, который принял на себя вину за все излишества, – из уст исполинского хора полилась древняя песнь угасающего карнавала. Никто из многотысячной толпы в другое время не пел эту