объявил Портер Коулридж, швырнув трубку.
Через окно кабинета Вудроу наблюдал, как Вероника вынимает Рози из манежа и несет к дому.
– Мы и пытались, – откликнулся Вудроу, не в силах вырваться из воспоминаний.
– Чем занималась Тесса в свое свободное время – это ее дело. В том числе общение с Блюмом и борьба за идеи, которые она исповедовала. Не для цитирования и только если спросят, мы уважали борьбу, которую она вела, но полагали ее недостаточно информированной и слишком эксцентричной. Мы не комментируем безответственные заявления паршивых газетенок. – Пауза: Коулридж боролся с отвращением к себе. – И должны намекнуть, что она сошла с ума.
– Почему мы должны это делать? – Вудроу вышвырнуло из воспоминаний.
– Почему – разбираться нет нужды. На нее сильно подействовала смерть ребенка, она и раньше не отличалась уравновешенностью. Она посещала психоаналитика в Лондоне, что к лучшему. Мерзко, конечно, и я это ненавижу. Когда похороны?
– Не раньше середины следующей недели.
– Быстрее нельзя?
– Нет.
– Почему?
– Мы ждем вскрытия. О похоронах надо договариваться заранее. Очередь.
– Херес?
– Нет, благодарю. Пожалуй, пора на ранчо.
– Форин-оффис ожидает, что мучиться нам придется долго. Она – наш крест, но мы мужественно несем его. Способен ты на долгие страдания?
– Думаю, что нет.
– Я тоже. Меня от всего этого просто тошнит. Слова эти посол произнес такой скороговоркой, что у Вудроу поначалу возникли сомнения, а слышал ли он их.
– Этот говнюк Пеллегрин говорит, что мы должны заткнуть все дыры, – продолжил Коулридж сочащимся презрением голосом. – Чтобы не было у нас ни сомневающихся, ни предателей. Ты можешь с этим согласиться?
– Полагаю, что да.
– Это хорошо. А я не уверен, что могу. Все, что она выделывала вне стен посольства, одна или с Блюмом, вместе или по отдельности, все, что говорила… любому, включая тебя и меня… о чем угодно, растениях, животных, политике, фармацевтике… – долгая пауза, в течение которой глаза Коулриджа не отрывались от Вудроу, – …все это лежит вне сферы нашей юрисдикции, и мы абсолютно ничего об этом не знаем. Я выразился достаточно ясно, или ты хочешь, чтобы я все это написал на стене гребаными секретными чернилами?
– Ты выразился ясно.
– Потому что Пеллегрин выразился ясно, видишь ли. По-другому он не выражается.
– Нет. По-другому – нет.
– Мы оставили копии тех материалов, которые она никогда не давала тебе? Материалов, которые мы никогда не видели, никогда не касались, которыми не марали свои белоснежные, чистейшие совести?
– Все, что она давала, улетело к Пеллегрину.
– Какие мы умные. Ты в хорошем настроении, не так ли, Сэнди? Держишь хвост пистолетом и все такое, учитывая, что времена сейчас нелегкие и ее муж живет в твоей комнате для гостей?
– Думаю, что да. А ты? – спросил Вудроу, который, не без подзуживания Глории, с одобрением воспринимал углубление пропасти между Коулриджем и Лондоном, полагая, что лично ему от этого хуже не будет.
– Не уверен, что у меня хорошее настроение, – в голосе Коулриджа слышалось больше искренности, чем раньше. – Совсем не уверен. Более того, я чертовски не уверен, что смогу подписаться под его указаниями. Куда там, просто не смогу. Отказываюсь. Утопить бы этого Бернарда гребаного Пеллегрина, вместе со всеми его указаниями. Размазать по стенке. И в теннис он играет хреново. Надо ему об этом сказать.
В любой другой день Вудроу с радостью бы встретил подобные проявления инакомыслия и даже постарался бы, в меру своих скромных способностей, раздуть из искры пламя, но воспоминания о больнице, такие яркие, такие живые, не отпускали, наполняя ненавистью к миру, который, помимо воли, зажимал его в очень уж жесткие рамки. Прогулка от резиденции посла до дома заняла у Вудроу не больше десяти минут. Он превратился в движущуюся мишень для лающих собак, нищих-мальчишек, выпрашивающих пять шиллингов, и добросердечных водителей автомобилей, которые притормаживали и предлагали подвезти. Но и за столь короткое время он со всеми подробностями прокрутил в памяти самый ужасный час своей жизни.
В палате больницы Ухуру стояло шесть кроватей, по три у стены. Ни простыней, ни подушек. Бетонный пол. Окна есть, но закрыты. На улице зима, в палате – ни дуновения воздуха, запах экскрементов и дезинфицирующих средств столь силен, что ощущается не только носом, но и желудком. Тесса сидит на средней кровати по левую руку, кормит ребенка грудью. Его взгляд выхватывает ее последней, сознательно. Кровати по обе стороны пустуют. Матрасы покрыты тонкой, непрочной клеенкой. У противоположной стены очень молодая африканка лежит на боку, головой на матрасе, со свешивающейся голой рукой. Подросток сидит на корточках на полу, тревожно вглядывается в ее лицо, обмахивает его куском картона. Радом с ними величественная старуха с седыми волосами и в очках с роговой оправой читает Библию. Одета она в кангу, национальную женскую одежду, по существу кусок хлопчатобумажной материи, какие продают туристам. Еще одна женщина, в наушниках, хмурится. Должно быть, ей не нравится то, что она слышит. Лицо ее прорезано морщинами боли. Все это Вудроу видит, как шпион, уголком глаза, потому что смотрит на Тессу и гадает, знает ли она о его присутствии.
Но Блюм точно замечает его. Поднимает голову, как только Вудроу входит в палату. Блюм поднимается