это самое гетто. Тысячи вопросов, догадок, предположений вихрем вертятся в мозгу, людей пинают и понукают, как бессловесное стадо. На улицах — сумятица, неразбериха; старики, дети, калеки, лишенные возможности передвигаться без чужой помощи, младенцы в колясках. Люди покидают дома, в которых они родились на свет, росли, страдали и радовались, и уходят в неизвестность. От всего нажитого им оставлен закинутый за спину жалкий узел. Остатки мебели и вещей многие поручают знакомым, соседям — полякам и дворникам, обещая за сохранность хорошую плату. Те прибирают, разумеется, все. «Вещи всегда будут ваши, — приговаривают они, — у нас надежно». Все выражают свое сочувствие, но уже не могут скрыть нетерпеливого желания поскорей отделаться от бывших соседей, жадной дрожи в руках, хватающих еврейские вещи.
Многие уничтожают свое имущество. Горят ценности, валяется порубленная топорами мебель. Квартиры — как после погрома. Пусть сгинет все, но не достанется врагу!
А из других улиц уже ползут толпы людей, конвоируемые полицейскими. Люди изнемогают и падают под тяжестью своей ноши. Их подымают прикладами, погоняют.
На улице Завальной, напротив Страшуни, беспорядочная человеческая масса останавливается по зычной команде литовцев. Все взоры устремлены на высокий дощатый забор, опутанный поверху колючей проволокой. В заборе проем — ворота. В воротах и по обе стороны от них — литовцы.
Внезапно словно пелена спадает с глаз: переулки древнего гетто, только что опустошенные — ведь это отсюда в ночь провокации угнаны тысячи евреев, — чтобы приготовить место нам. Исконное виленское гетто! Все рассчитано до малейших подробностей и подготовлено с неумолимой последовательностью.
Никто из стоящих в толпе не может постигнуть, как разместятся десятки тысяч на считанных узких переулках. Ведь это попросту невозможно! Глаза обшаривают все вокруг как бы в попытке найти ответ, и взгляд вдруг натыкается на узлы с вещами, тут же рядом, на булыжнике мостовой. Что это? Значит в гетто совсем не разрешают брать вещи? А возле узлов какие-то пятна, и глаз уже различает — кровь, а вокруг толпится городской сброд.
Но где же бывшие владельцы этих узлов? Те, кто горбился над ними? Кто увязывал их? Значит снова что-то стряслось. Над толпой разливается молчание. Издали видно, как литовцы загоняют евреев в гетто, как роются в их вещах. Слышно, как спрашивают, нет ли денег и золота.
И нам, нашей группе, которая пока еще стоит на противоположной стороне улицы в томительном ожидании, счастьем кажется тот момент, когда мы, наконец, вступим в гетто: уже нет сил видеть все это.
Через час нас загоняют в гетто. Никто не думает о том, что нас лишили свободы, изолировали от всего мира, отняли последние элементарные человеческие права. В голове пусто. Мы двигаемся через силу, механически, безучастные, равнодушные ко всему. Чувства притупились, желания исчезли. Мы — в переулке Страшунь. И снова оживают мозг и сердце. Что это? Эти сбившиеся в толпу люди с воспаленными глазами, все еще прикованными к воротам, — разве это реально? Какой-то массовый, грандиозный сумасшедший дом! Все куда-то протискиваются, толкаются, вопят, дико жестикулируют. Теперь, когда они все вместе, в этой куче, каждый со своей болью, своими страхами и отчаянием, люди судорожно цепляются за ближнего — рухнула плотина молчания. Здесь можно кричать, выть от тоски. И вопль одного рождает отклик в сердце другого, и все связаны одной участью. И уже возникает мысль о других, о тех, кого еще не пригнали в гетто. Тревожное ожидание на всех лицах, со всех сторон вопросы: откуда вы? С какой улицы? Не с Макова ли? Кто видел людей с Звириниц?..
Уже второй день мы в гетто, но нет евреев с улиц Понарской, Макова, Венглова, Звириницы. Напрасно расспрашивают люди о знакомых и родственниках, проживающих там. Их нет. Они отправлены в Лукишки. Целыми улицами, подчистую.
Так судьбу человека решал случай. А судьба других оказалась предрешена тем, где они поселились в первые минуты пребывания в гетто, в каком именно дворе сложили свои отрепья и в каком именно углу устроились на полу на ночлег.
Немцы включили в границы гетто улицу Страшунь, часть Рудницкой, Шпитальной, Шавельской, Деснянской, Ятковой и Лидский переулок. На этих жалких улицах должны были поместиться тридцать тысяч евреев. И в первую же ночь, когда усталые, разбитые люди, втиснувшись в каждую щель, в малейшее свободное пространство какого-нибудь двора, забылись тяжелым, как в лихорадке, сном, гетто в первый раз навестили немцы.
Они вошли в Лидский переулок и объявили, что все, кто находятся здесь, должны встать и идти с ними: внезапно переулок был исключен из пределов гетто.
Люди спасались, прятались, прокрадывались на другие улицы. В ночных потемках теряли друг друга, принимались голосить. Те, кому посчастливилось прорваться и очутиться на спасительных улицах Страшунь и Шавельской, сохранили себе жизнь. Однако большинство находившихся в Лидском переулке было депортировано в Лукишки. Из них спаслись единицы, выкупленные за бешеные взятки деньгами и золотом. Остальных увезли в направлении Понар.
В ночь на 7 сентября было депортировано шесть тысяч евреев — из тех, кого гнали в гетто, и из тех, кто оказался в Лидском переулке.
Так началась история Первого гетто.
Первого, потому что было еще и Второе.
В какое из них человек попал, поначалу зависело от чистой случайности: прежнего местожительства и слепой воли литовских полицейских. Кто же в эту кошмарную первую ночь мог предвидеть, какие различия со временем выявятся между этими двумя гетто и как скажется это на судьбе людей?
Жизнь нашей небольшой группы, хотя и полна того же ужаса и лишений, отличается от жизни других людей, потому что мы — другие. Мы втоптаны в грязь, как и все; мы существуем без малейшей уверенности в завтрашнем дне, как все; мы кожей ощущаем топор, занесенный над нашими головами, как все; и, тем не менее — мы другие. Это различие проявляется во всем: в ощущении связывающей нас общности, во взаимной заботе и поддержке.
Большинство наших находится здесь, в Первом гетто, но на Рудницкой и на Понарской, откуда всех вывезли в Лукишки, тоже находились наши товарищи. Что с ними?
На третий день существования гетто прошел слух, будто немцы освобождают евреев из Лукишек. И вот уже толпы людей повалили на улицу Рудницкую, где находятся ворота, запрудило — не протолкаться. Я тоже протискиваюсь среди взбудораженных, измученных тревогами людей. Толкаюсь в толпе, охваченная ожиданием, с единой сверлящей мыслью: увидеть Енту! Может, правда освобождают. Она жила на Понарской. Я видела ее за день до ухода в гетто. Она беременна, уже на сносях. Мужа увели немцы. Может, выпустят?..
Улица застыла в неестественном безмолвии. Напряжение так велико, что похоже — еще минута, и это окаменелое молчание лопнет и взорвется неудержимым воплем. Ожидание бесконечно.
И когда оно уже потеряло смысл, заскрипели ворота. Вернулись! Вернулись из Лукишек! Толпу будто током ударило. Закричали, заголосили, со слезами, со смехом кинулись к возвращающимся. Подняли, подхватили на руки. Они обмирают, ноги не держат их, похожих больше на тени, чем на живых людей.
Но это — единственные вернувшиеся.
Немцы отпустили одну эту горсточку. Всех остальных утром увезли в направлении Понар. И хотя уже ясно, что никто больше не вернется, мы продолжаем ждать. Я ищу Енту, с надеждой и страхом впиваясь в каждое новое лицо. Кажется, вот-вот я ее заметила. Но она не вернулась. От пришедших из Лукишек я узнала впоследствии, что у одной из молодых женщин в тюрьме начались роды, она страшно кричала, а немцы издевались над ней. Значит, ее отправили с остальными.
Перед моим мысленным взором встал образ Енты Либгауэр. Живые, блестящие глаза, лучащиеся умом и преданностью. И ее пение. Я отчетливо слышу ее чудесный низкий голос и завораживающее звучание иврита в песне, которая часто пелась в киббуце и которую мы сосредоточенно слушали, погруженные в мысли и видения будущего.
Ента была одной из многих. Она перешла границу, прорвалась в Вильнюс с мечтой о свободе, об Эрец-Исраэль. Она верила, что такой человек, как она, которому не занимать мужества и который знает, чего хочет, непременно своего добьется. Она погибла на самом пороге жизни.
Потеря каждого близкого человека отзывалась в сердце глубокой болью, и именно этой болью питалась тогда душа. И если б не существовало этой связи между живыми и мертвыми, если бы не ощущали