Сын
Зина переехала ко мне в Ростов. Я предполагал, что нам удастся выехать в Югославию. Не удалось. Настала зима, жить становилось все труднее. Целыми днями питались водой с сахарином и кусочком жмыха.
Приближался девятый месяц беременности, необходимо было что-то предпринимать. Вспомнили про Ессентуки, где Зина работала, и врача, которому помогла в тяжелый момент. Туда она и уехала.
Наступили величественные светлые дни Воскресения Христова. Дикими охрипшими голосами высмеивали ораторы христианство, устраивали карнавалы, глумились над Церковью, над верой. Но вся эта гнусность ни у кого не находила никакого одобрения, особенно в деревне. Наоборот, толпы народа как никогда наполняли церкви. На Великий четверг реки света залили улицы, тысячи людей бережно несли домой четверговые свечи.
Каждый день я ждал известий от жены. Наконец наступил великий день. Зина написала, что 16-го апреля, на рассвете первого дня Пасхи, когда восходящее солнце озарило Бештау, у нас родился сын, что она самая счастливая в мире женщина, хотя и знает, что грозная реальность скоро постучится в двери.
Во втором письме уже была горечь тревоги о будущем. Знакомые, жившие в достатке, отказали в гостеприимстве, и Зина с сыном на руках искала приют в станице. Нашла комнатку у казаков. Врач и акушерка родильного дома достали ей железную печку и немного топлива, которое она сама перетаскала. Она вынесла на базар все, что можно было продать, и осталась в летнем платье и военной шинели.
Третье письмо было грозным. Сын растет, уже улыбается. Только удастся ли сохранить его и себя? Зина сама едва не падает от голода. Молоко исчезло. Осталось всего три фунта кукурузной муки и больше ничего. Продать уже нечего. Помощи нет ниоткуда: кто мог бы помочь — не хочет, а кто хотел бы — сам голодает.
Ночь после получения этого письма я провел в полубредовом состоянии. Помочь нужно завтра, самое позднее — послезавтра. Окна, выходившие на церковь Святой Троицы, были задернуты занавеской, но детские трупики воскресали, начинали бегать, и за окном я ясно слышал детский голос “папа”. Я начал ходить по комнате и ждать утра. Неужели со мной что- нибудь случится теперь, когда от моей воли и хладнокровия зависят жизни жены и сына?
Я облился холодной водой и вышел во двор. Наступил рассвет, и я пошел к земляку просить денег. Земляк испугался выражения моего лица и с первых же слов, поняв, что деньги для меня имеют жизненное значение, побежал их доставать. Через час принес десять миллионов. Их хватило на три килограмма мелкой копченой рыбы, миллион остался на фунт хлеба. Было еще шестьсот тысяч мелочи. Вдобавок земляк меня накормил, чтобы хватило сил добраться до Ессентуков.
Я взял перронный билет, надеясь как-нибудь примоститься на поезд, отходивший на Баку. Ездить пассажирскими стало чрезвычайно трудно: советская власть снова вводила плату за проезд, “опричники” так и шныряли, и горе тому, кого они ловили на буферах или на ступеньках. Лучшим местом считались буфера у глухой стены вагона. Но они были уже заняты, пришлось сесть на проходные буфера. Не успели проехать Батайск, как передали: “Улепетывай, идут!”
Двое уже карабкались на крышу. Я от них не отставал. Слава Богу, мы там оказались не одни. Опытные сказали, что лучше всего пробираться в сторону, противоположную направлению контроля. Мы забрались на крышу последнего вагона. Крыши были какие-то неудобные, покатые, скользкие, а у последнего вагона была вдобавок боковая качка, и он злобно пытался нас стряхнуть. Далеко проехать не удалось. На передних вагонах появились фонари, черные тени двигались по крышам. К счастью, поезд как раз замедлял ход перед станцией. Только бы рыбу не потерять, тогда всему конец!
Фонари уже маячили на последнем вагоне, когда я соскочил с буферов ногами вперед и, пробежав шагов десять, остановился. Ощупал корзинку с драгоценным грузом и поплелся вслед за удалявшимися красными огоньками. Ночью проходил товарный. Я забрался на платформу с углем и доехал до узловой станции Армавир.
Здесь поезд задержится до вечера, надо искать другой. Осталось триста верст. К отправке готовился военный эшелон, к составу как раз цепляли два вагона с демобилизованными красноармейцами. Я попросил их подвезти меня. Все были из крестьян. Я протиснулся в самый угол, прижал к себе корзинку и, прикорнув головой на чей-то мешок, заснул мертвым сном. Когда проснулся, была уже ночь. Дважды проходил военный контроль, но ребята говорили, что я “ихний” и чтобы меня не будили. Какое счастье, что я попал к этим людям!
Ессентукская уже спала крепким сном. По выученному, присланному в письме рисунку я нашел церковь, бывшую невдалеке от дома, но все-таки проблуждал час по темным улочкам, пока не увидел тусклый огонек.
Забилось сердце, замерло дыхание: не иначе как они ждут отца и хлеба. Зина услышала шаги и выбежала. Мы молча обнялись, и я ощутил, как она за это время похудела. Казачья комната, освещенная мигающим светом каганца на блюдечке. Слева у стены кровать, возле кровати на опрокинутой табуретке жестяная ванночка, в ней спит крошка в чепчике, ручки на груди.
— Недавно уснул. Часто плачет. Но теперь будет лучше. Как доехал?
— Неважно, как. Привез немного рыбы, на — ешь поскорее.
Зину уже дважды сильно качнуло, она взялась за голову. Но она ни за что не скажет, что голодна. Лучшая в мире еда эта копченая рыбешка с черным, с макухой хлебом, привезенная за четыреста верст на буферах и на крыше. Как хотелось остаться с ними, покачать сына на руках! Но что такое три килограмма рыбы, им скоро конец.
А может, и моим конец? На телегу и в яму за станицей? Голод свирепствует, телега с “бригадой смерти” каждое утро вывозит из Ессентуков накрытые рогожей трупы. К тому же оставаться опасно: могу вызвать подозрение. Надо завтра же ехать назад. Увиделись — и слава Богу, легче стало. Дальше посмотрим, еще поборемся. А сорвется, значит, так суждено. Вот только тело все как разбитое, ноги болят и стучит в висках.
Ночь в Минеральных Водах. Так спать хочется! Лицо горит. Наверное, оттого, что я от Ессентуков ехал на паровозе. Поезда на Ростов нет до утра. На вокзале я лег на пол и тут же уснул.
Кто-то основательно пихнул меня ногой:
— Вставай, пошли с нами!
Что может быть привычней этих слов? Усталость сразу прошла, но не испуг и не тревога овладели мной, а горькая печаль разлилась по всему телу. Но уже столько раз проносило, может, и на этот раз пронесет?
Матрос-чекист меня обыскал:
— Не он…
Новая струя по телу, бодрящая, живая, теплая. Но не так, как раньше: глаза наполнились слезами.
— Мы тут ищем горцев, бандитов. Из-за твоей папахи приняли тебя за горца. Забирай свои вещи.
У меня были с собой чудом сохранившиеся перламутровые четки — память матери. Матрос их внимательно рассматривает, чувствую, что без злобы.
— Молишься?
— Да, собственно, нет — это память от матери.
— И веришь в это?
— Нет. Верю вот в это, — показываю на крест.
— Слушай, подари мне эту штуку!
Ошеломленный, я сразу не ответил, да и жаль было.
— Возьми, — говорю через некоторое время. — На добрые дела…
Он все рассматривает. Потом решительно прячет в карман и так же решительно пожимает мне руку.
— Спасибо, братишка! Ты завтра едешь? Билет у тебя есть?
— Какой там билет? Так как-нибудь попробую.
— Я тебя посажу.
И посадил он меня утром в вагон, и наказал проводнику, чтобы меня не трогали.
Не успел я доехать до Невинномысской, как контроль меня арестовал. Проводник испугался чекистов и от всего отказался. Надо было уплатить штраф или отсидеть 14 суток.
Единственное, что можно было еще продать, была шинель. Продал и уплатил штраф. В руках остался пустой мешок и кусок веревки.
К вечеру подошел пассажирский поезд.
На буферах
В темноте, подальше от вокзала, уже стояла цепь людей, готовых вскочить на буфера при первом движении поезда.
Постукивает поезд, бегут под ногами рельсы, бежит между ними темная полоса. Буфера сжались на стрелках и, пройдя их, снова разжались. На мгновенье закружилась голова, рука ловит наружную планку стены вагона. Держись! На буферах нет иного счета, как доли секунд. Ноги нашли опору, поезд равномерно стучит. Ночь на дворе. Бежит под ногами темная полоса. Стена вагона покачивается, буфера слегка “в гармонь играют”. Разобрался в темноте: еще по пассажиру на паре буферов. Ехать не так плохо, а Зина, наверное, беспокоится: как он устроился? Не первый класс, но ничего, устроился. Стена вагона глухая, контроль не снимет, не столкнет на ходу. Холодно. А мешок зачем? Одной рукой мешок за плечи, узел под шеей. Сразу теплей. Стена вагона толкает в спину, забеспокоились буфера, не попасть бы ногой между ними.
Семафор. Станция. Готовься! На станциях буфера осматривают. Как только поезд стал — спрыгивай. Как тронулся — вскакивай. Этим езда на буферах отличается от езды в вагоне.
Цепь опять растянулась вдоль поезда. Приближается фонарь, и цепь отступает в темноту. Фонарь удаляется, и тени возвращаются, каждая поближе к своему буферу. Свисток! Готовься к прыжку, хорошо смотри, за что уцепиться, куда ногу забросить.
Снова под вагоном бежит темная полоса, последние станционные фонари на миг тускло освещают рельсы, и снова ночь. Ничем не заглушенная, отстукивает железная стихия свой галопирующий ритм. На ритме колес сосредоточено все внимание, все чувства напряжены. Как только ритм меняется, люди на буферах раскидывают руки крестом, выпрямляются, прижимаются спиной к стене вагона, напряжение тела удваивается. Ночь темная, без звезд. Ветерок из степи обдает холодом и сыростью. Если бы счет жизни вести на секунды, какой бы бесконечной она казалась…
Узловая станция. Люди в вагонах ей рады, можно будет походить по перрону, размяться, что-нибудь купить и вернуться на свое место. Люди на буферах и на крышах ее проклинают. Многие не попадут на буфера, многие отстанут, другие посидят голодные в подвале, а кто-то попытается вскочить на быстром ходу и сорвется. И конец ему: последняя поездка.
— Армавир! — крикнул сосед по буферу. — Держись!
И правда, держись. Фонари с обеих сторон поезда, охрана шныряет, раздаются ругательства. Цепь буферных пассажиров рассыпалась. Многие ушли вперед, будут вскакивать на ускоренном ходу. Тогда человек повиснет, обнявши железо над бегущими рельсами, отчаянным взмахом закинет ногу на буфер и выпрямится, прижавшись к стене вагона раскинутыми