простыла!», и я слышала тихий голос всегда такой громогласной бабушки: «Ну, хватит, Марея, всех слез не переплачешь!»

Стихал народ и за столом; переговаривались, вздыхая:

— С бедой — оно и за песней плачется…

— Да… Рассыпалось, как говорится, счастье по сучкам по веточкам…

А потом в комнату вкатывалась бабушка, разалевшая от мороза, «на той же ноге» летела в кухню, с великим береженьем, точно уснувшего младенца, вносила накрытый льняным полотенцем пирог, — пусть без сдобы, да горяч! — ставила его посреди стола. Светясь, рассказывала: «С утра все с ним колготилась! Голова вкруг идет — удался ли?», разрезала, раздавала и, когда все уже принимались всерьез, вдруг вскрикивала пронзительно: «Кушайте, кушайте! Да что ж вы не едите?»

Гости ели усердно, хвалили щедро:

— Такие-то пироги царь Миколашка и тот только по двунадесятым праздникам едал!

Воздавалось должное столу, потом летело задористо:

— Ну, пила душа и ела, погулять пора приспела!

И бабушка, подперши подбородок рукой, как за сотни годов до нее подпирались, закручинившись, русские бабы, заводила высоко:

Меж высоких хлебов затерялося Небогатое наше село…

Не дав оборваться ее голосу на взлете, подтягивали басы, с тугой, сдержанной силой; если кто пытался взять зычностью, бабушка бросала в сердцах: «Ревет, как бык мирской!»

Не сразу, но хор слаживался; медово лился тенорок брата — писаря, у слесаря звук шел ноздряной, с гуденьем, как у жука. Не было укора и женщинам: умели и по низу стлать, словно холсты по росе, и вознести на такую высоту, что вчуже к сердцу подкатывало и ломило дыханье.

Пели и про то, как «звенит звонок насчет поверки, Лонцов из замка убежал», и про Ермака, и про Степана… «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне!» — самозабвенно выводила бабушка; бог его душу знает, где он, этот самый Трансваль, за какой тридесятой хворобой, да ведь и там бьются люди за счастье и так же, по-нашему, болит, надрывается родительское сердце:

Сынов всех десять у меня, Троих уж нет в живых, И за свободу борются Шесть юных остальных… А младший сын в шестнадцать лет Просился на войну…

И тут во всю силу любви и скорби вступал хор — холодом стягивало кожу на затылке:

Но я сказал, что нет, нет, нет, Малютку не возьму!..

Песня уносила из тесноты каждодневного бытия в просторы времени и России, давала увидеть разинскую неукротимость и разорванные бродяжьи цепи, волжскую вольницу, сибирский размах, даль нелюдимого моря, — все нашенское, да только ли это?

…За дверями слышались громкие голоса, топот отряхиваемых от снега обуток, бойкая россыпь баянных ладов, — кто после собрания ячейки, кто с курсов, кто

с
тренировки, — вваливалась молодежь. Быстро нагоняли по еде и выпивке; отец «для затравки» играл на баяне «Вальс» Крейслера
или
«Чардаш» Монти, потом брал аккорды, нагоняя мажор, пробовал голос, давал тон… С ходу набирал темп
и силу молодой
хор:

Ой вы, кони, вы кони стальные, Боевые друзья трактора…

И было это так, словно вышел ты на простор, и зажмурился от солнца, и вздохнул так глубоко, что на миг замерло сердце…

В комнате становилось тесно и бесшабашно-весело; отодвигали стол, выносили табуреты, и вдруг, опередив всех, выскакивала в круг бабушка, с приговорочкой:

Отвяжись, худая жись, Приди нова да хороша!

Мелко прочесывала ногами от стены к стене и, ойкнув, скрывалась за спинами стоящих. И вот уже кто-то из гостей перехватил баян, столкнул отца со стула. Словно бы растерявшись, он остался в кругу, повел плечами, прошелся с ленцой, будто со сна, храня каменное равнодушие лица — и вдруг забеспокоился бровями, прищурил жаркое око…

Ахнул баян, отчаянно, зовуще, — и пошли летать руки-ноги, пошли отстукивать ладони по коленям, по каблукам скороходовских ботинок, — шевелись!

…Я перечитывала песни, записанные отцом, в нетопленой комнате, при свете «моргалки» — в пузырек из-под одеколона налит керосин, фитиль пропущен сквозь металлическое колесико из моего детского «Конструктора». Вздохнешь неосторожно — шарахнется, чуть не сорвется рыжий мотылек огня…

Бабушка, накинув на плечи «куцавейку», уходит к соседям послушать сводку. Возвращается непривычно тихая, рот — словно скобка, значит, плохие вести… В школе мы учились в три смены, сидели по трое на одной парте, и уже своими казались среди нас светловолосые вежливые ленинградцы, чуть важничающие столичностью москвичи, и уже смягчалось в разговоре у полтавчан и артемовских гортанно- звонкое «г»; уже оплаканы были Минск и Киев…

А здесь, в тетради под клеенчатой обложкой, жили голос и смех отца, и его темно сверкающие глаза, и вся наша довоенная жизнь, оказавшаяся такой неоцененно благополучной; в словах этих песен жили смех и слезы далеких веков, и раздолье, и страсть — жила Родина…

Отец будил меня песней «Кудрявая, что ж ты не рада веселому пенью гудка?» «Кудрявая», с волосами прямее гвоздей, с «телячьим зализом» над левым виском, со сна радоваться не была расположена, но все же, кое-как подоив железный сосок умывальника, взбодрив себя простенькой физкультзарядкой, подтягивала довольно бойко:

Страна встает со славою На встречу дня!
Вы читаете Розы в ноябре
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату