Вставала страна со славою звонкими утрами трудовых будней. Штурмовала далеко море. Взлетала все выше и выше. Новые песни появлялись в отцовской тетради. И жила в них трепетно, победно раскованная, открытая для созидания, для счастья человеческая душа.
Годы подходили строгие, сороковые.
Неизвестно, как мы узнали, что нынче ночью уходят наши.
Договорились — быть! Дома если добром не отпустят — сбежать, а потом пускай хоть что будет…
Под сводами вокзала ударил в уши гулкий прибой растревоженного бурей войны человеческого океана.
Мы слушали этот гул, еще не осознавая всей безмерности горя тех, кто расставался здесь, в этом зале. Нам было жутковато-весело, оттого что мы все вместе, в непривычной обстановке, в неположенный час, а многие и без спросу.
Подмывающе интересно казалось шагать через рельсы, пригибаясь, пролезать между колес, тесниться в узких пространствах среди молчаливо темных вагонов и взбудораженно гудящих теплушек.
Мы подошли слишком поздно — уже шумно задышал далекий невидимый паровоз, уже взмахивали прощально руки провожавших, уже прорывались рыданья женщин, казавшиеся нам ненужными, — и все же кое-кого из своих мы увидели, узнали в неверном свете качавшихся на ветру фонарей. Это — десятиклассник, которого мы, языкастые девчонки, прозвали Пиря-дурачок за копну платиново-белых рассыпчатых, как солома, волос. Он был обрит, наш Пиря, и оттого не сразу узнаваем. А вот и наш вожатый, любимец всей школы Валька Субботин, — он заметил нас, замахал руками: «Привет, кузнечики!»
Бегом, таща за руку кого-то отставшего, появился наш завуч Сабир-ака, человек несказанной и неслыханной доброты, которую мы эскплуатировали с детским лукавством, — и он тоже, оказывается, был в форме, и он уезжал на фронт — а как же мы?
…Поезд, двинувшись вперед, почему-то замедлил ход, стал — и прокатился назад. Мелькнуло Валькино лицо, мы кинулись…
Поезд стоял. Валька перегнулся к нам через брус, перегораживающий открытый проем теплушки, мы, подпрыгивая, старались пожать протянутую руку, кричали вразнобой, требуя от Вальки побыстрей расколотить фашистов и вернуться к нам…
В это время на другом конце эшелона послышалась песня, новая, незнакомая. Слух не уловил ее первых слов, но мелодия, полная скрытой нарастающей силы, вдруг всколыхнула душу и отрезала нашу мелкую суету…
гремело, как раскаты приближающейся грозы, и мы слушали молча, а в нашей теплушке, где Валька, уже подхватили припев…
И Валькино лицо, улыбчивое, с хитроватым прищуром, всегда обещавшим, что вот сейчас согнет нас в поясах неведомая сила и мы будем изнемогать от долгожданного счастья нахохотаться вволю, — это родное лицо менялось на глазах; черты обозначились резче, острее, словно его обминала рука неведомого скульптора…
…А песня разливалась, как половодье, — пел весь эшелон, в ней была великая сила праведного гнева, всколыхнувшая страну, в ней светились грозные зарева грядущего возмездия, в ней все было предугадано — и непомерная тягота испытаний, и рвущая сердце скорбь, и торжественная, как шаги века, поступь Парада Победы по брусчатке Красной площади…
Это была главная песня нашего времени, и мы, дети войны, пели ее вместе с теми, кто уходил на фронт.
«Священная война» была первой песней, записанной в отцовской тетради моей рукой. А сколько еще их было! И почему так живо, так дорого в них каждое слово?
…Все перевернула война — обнажила глубинные пласты. Из дали веков вышли и стали рядом воины былых времен, — засверкали шлемы их с шишаками, красные щиты перегородили поле — «Кто на Русь с мечом пойдет…»
Великой болью-любовью полнилось сердце к земле Родины, истерзанной, искромсанной, опаленной, к каждому пригорку, к каждому ложку, к каждому деревцу… Ведь среди них, деревьев Родины, — и старый осокорь у калитки отцовского дома, и пушкинский «дуб заветный», и та рябина в коралловых ожерельях, что головой склонялась до самого тына — всю войну, всю большую войну…
Как никогда, стало дорого родное слово и клад его — песня; в песне изливала себя душа народа, в ней хранилась память его и созревало предвиденье, песня творила суд над врагом и утверждала непреложность жизни… Как никогда, нужен был в те годы гордый и горестный дар поэта: своим словом выразить общее, а то, что у всех, принять со своим восторгом и скорбью.
Сколько их было, песен, мобилизованных, верно несущих солдатскую службу!
Песни горевали, провожали, боролись с тоской и подымали надеждой. Вели нас во фронтовые землянки, те самые, где «горит свечи огарочек», откуда «до смерти четыре шага»… Песни шагали по ночной степи, — пули свистят под аспидно черным небом, ветер голосит, как вдова, дергает порванные струны телеграфных проводов… Песни уплывали в туманы-растуманы по-над партизанской тропой… Кружили тусклое золото осенних листьев в прифронтовом лесу… Звали в города юности, напоминали улыбкой сквозь слезы — «ты одессит, Мишка»…
Песни были общие у фронта и тыла, у Ленинграда и Ташкента, их пели по всей стране, утверждая всеобщее, незыблемое наше родство и близость.
Спасибо вам, песни военных лет!
Весна наступила особенная.
Куда залетала
«Брянская улица на запад нас ведет!» — дальше, дальше, в дорогу! «Впереди страна Болгария, позади река Дунай!»— вот как приблизилось оно, заветное свидание «в шесть часов вечера после войны».
Апрель гремел грозами, на свежем ветру качались громады чинар и акаций, шелестя мокрым атласом листвы, прокатывалось через город веселое бешенство ливней, взметывались синие флаги молний — и, вперебой им, словно жар-птица взмахнула крылом, играли алыми, зелеными, белыми огнями сполохи салютов…
Пришел и тот день, чье сиянье не померкнет во всю жизнь того, кто его дождался, — день Победы. Он выплеснул на улицы горячий гул митингов, медь оркестров, полосующую небо, лихость внезапной пляски, небывалую открытость души… Руки, руки — машущие, взлетающие, тянущиеся к другим рукам… Глаза, шалые от счастья, и глаза, обожженные слезами…
Вечером собралась наша семья — в первый раз за четыре года.
По-особому вглядывались друг в друга — как пережили, как выстояли бурю, тряхнувшую мир?
Брата-слесаря бабушка привечала ворчливо:
— С Ильина дня, что ли, глаз к нам не казал? Ну, скажи, пропал и пропал, как в колодец провалился…