фигляров, нежели дипломатов и священников.
По возрасту и из-за своих несчастий я был склонен к нетерпимости, и мне трудно было понять и полюбить этого человека. Юность всегда готова обвинить зрелых людей в легкомыслии. Но доброта Бальтазара, его щедрость и в особенности обаяние, свойственное всей его повадке, рассеяли мое предубеждение. Я вдруг оказался, в пурпуре и шелке, равноправным членом группы золотой молодежи, блиставшей той животной красотой, которой наделяет человека богатство, уходящее корнями в глубь времен. Счастье, наследуемое из поколения в поколение, придает людям особый аристократизм, сотканный из неведения, привычки получать даром все радости жизни, из готовности их принять, а также из затаенной жестокости – когда ее обнаруживаешь, она пугает, но она же усугубляет очарование. Эти молодые люди, похоже, составляли нечто вроде закрытого кружка, эмблемой которого был белый цветок нарцисса. При дворе даже вошло в привычку именовать их Нарциссами. Некоторые из них пользовались особенным уважением, потому что получили образование в Риме, но, несмотря на упадок Эллады, солью земли считались те, кто вырос в Греции, владел греческим языком и служил богам Олимпа. Вначале мне показалось, что Нарциссы совершенно беззаботны. Но мало-помалу я понял, и, должен сказать, меня это несколько покоробило, – что, наоборот, из вызова, почти неосознанного, они с глубочайшей серьезностью отдаются занятиям в моих глазах совершенно вздорным: музыке, поэзии, театру и даже состязаниям в силе и красоте.
Большинство из них были моими сверстниками. Но, оттого что они были так откровенно счастливы, я вообразил, будто они намного меня моложе. Нарциссы приняли меня в свой круг так благосклонно, с таким тактом избегая вопросов о моем происхождении, что сомнений не было: им все объяснили. Нас поместили в пышных покоях восточного крыла дворца. С террас, похожих на ступени гигантской лестницы, за волнистой линией холмов Иудеи видны были белые дома Вифании, а еще дальше – отливающая голубоватой сталью поверхность Мертвого моря, словно бы лежащего в глубине пучины. На нижней террасе был висячий сад, где радовали глаз красные гроздья цератоний, розовые колосья тамариска, желтоватые щитки лавровых деревьев и где росло еще множество разных неведомых мне растений, вывезенных из глубин Африки и Азии.
Мне не раз представлялся случай побеседовать с глазу на глаз со старым царем Ниппура – Нарциссы веселой гурьбой рассыпались по Иерусалиму, исследуя сомнительные источники городских развлечений и оставляя нас с ним наедине. Царь с участливым любопытством расспрашивал меня о моем детстве и отрочестве, о нравах жителей Пальмиры. Его удивляла простота и даже суровость наших обычаев; судя по всему, он усматривал в ней – хотя ход его рассуждений от меня ускользал – роковую причину моих несчастий. Неужели он вправду считал, что жизнь более утонченная оградила бы двор моего отца от поползновений моего дяди? Мало-помалу я понял, что, по мнению Бальтазара, если верхи культивируют изысканную речь и поклоняются прекрасному, это непременно находит отзвук на всех ступенях общества, пусть даже в формах менее благородных, однако для сохранения государства необходимых, а именно: в мужестве, в бескорыстии, в терпимости, в честности. К несчастью, фанатичное мракобесие возбуждало в соседях Бальтазара, да и в его собственной стране, иконоборческую ярость, которая обращала эти добродетели в их противоположность. Царь полагал, что, если бы он мог, как он того пламенно желал, окружить себя созвездием поэтов, скульпторов, живописцев, актеров, блеск этого маленького общества принес бы пользу самому жалкому прислужнику, самому последнему волопасу его царства. Но все его великие меценатские затеи наталкивались на бдительную враждебность священнослужителей, яро ненавидящих изображения. Он надеялся, что его Нарциссы, приобретя со временем влияние, образуют аристократическое сословие, которое будет достаточно сильным, чтобы противостоять традиционалистским кругам в его столице. Но пока еще до победы далеко. Блеск Рима и Афин теряется за далеким горизонтом, а горизонт заслоняет Иудея – враждебное и суровое царство. Я понял, что мятеж, поднятый в отсутствие Бальтазара первосвященником Шеддадом, кончился разграблением художественных сокровищ царских коллекций. Это преступление, как видно, причинило царю глубокое горе и стало одной из причин того, что он пустился в нынешнее путешествие.
Я завязал дружбу с одним из спутников царя, молодым художником из Вавилона, которого царь любит едва ли не больше своих собственных сыновей. У Ассура и в самом деле какие-то колдовские пальцы. Мы болтаем, присев под деревом. В руках у Ассура появляется комок глины. Он рассеянно, даже не глядя, разминает его. И словно бы сама собой рождается фигурка. Это свернувшаяся клубком спящая кошка, или распустившийся цветок лотоса, или женщина, сидящая на корточках и уткнувшаяся подбородком в поднятые колени. Поэтому, когда мы с Ассуром вдвоем, я всегда слежу за его руками, чтобы подглядеть, как в них рождается чудо. У Ассура нет бремени ответственности, которая лежит на царе Бальтазаре, чужды ему и рассуждения царя. Он рисует, пишет красками и лепит, подобно пчеле, собирающей мед. И однако он вовсе не лишен дара речи – наоборот. Просто, когда он говорит о своем искусстве, это всегда связано с конкретным произведением и как бы продиктовано им.
Так, однажды я видел, как он заканчивал женский портрет. Женщина была не молода, не красива, не богата – даже наоборот. Но что-то лучилось в ее глазах, в чуть заметной улыбке, во всем ее лице.
– Вчера, – рассказал мне Ассур, – я ходил к колодцу Пророка, тамошняя нория плохо подает воду, и она течет по капле, скупо и прерывисто, поэтому, когда наконец пробивается струйка прозрачной и свежей влаги, в теснящейся вокруг толпе начинается давка. Так вот, в толпе, в последних ее рядах, стоял старик калека, у него не было никакой надежды наполнить жестяной кубок, который он дрожащими руками протягивал к краю колодца. И тогда эта женщина, сама с великим трудом наполнившая свою амфору, подошла к старику и поделилась с ним водой. Казалось бы, пустяк. Крохотное проявление дружелюбия в несчастном мире, где люди каждый день совершают великие и жестокие деяния. Но одно забыть невозможно: выражение лица женщины, появившееся с той минуты, как она увидела старика, и сохранившееся до тех пор, пока она не ушла, отлив ему воды. Это взволновавшее меня лицо врезалось в мою память, и потом, сосредоточившись, чтобы продлить его жизнь во мне, я сделал рисунок. Вот он. Что это? Беглый отблеск любви в жестоком бытии. Мгновение милосердия в безжалостном мире. Редкий и драгоценный миг, когда, по словам царя Бальтазара, подобие заключает в себе образ и оправдывает его.
Ассур замолчал, словно для того, чтобы дать мне время проникнуться этими туманными словами, а потом, передав мне свой рисунок, добавил:
– Понимаешь, Мельхиор, я видел памятники египетской архитектуры и греческие статуи. Художников, создавших эти шедевры, конечно, вдохновляли боги, да и сами они, наверно, были полубогами. Их мир озарен светом вечности, но, входя туда, ты тоже в каком-то смысле начинаешь чувствовать себя мертвецом. Да, нашей жалкой оболочке, терзаемой болезнями и голодом, нет места ни в Гизехе, ни на Акрополе. И я согласен, если бы эта оболочка была всего только тем, что она есть; художника, который вздумал бы ее славить, нельзя было бы оправдать ничем, разве что извращенностью. Однако иногда появляется вдруг… вот это… – Ассур снова взял в руки свой рисунок. – Вот этот отблеск, эта благодать, вечность, растворенная в плоти, неразрывно связанная с плотью, просвечивающая сквозь плоть. И притом, пойми, ни один художник до сего дня не пытался воссоздать это средствами своего искусства. Я признаю: то, чего я жду, – истинная революция. Я даже спрашиваю себя: возможна ли революция столь всеобъемлющая? Вот почему мне понятно, чем вызваны вражда и гонения, жертвой которых становятся художники, и я готов терпеть. Надежда на то, что мы в конце концов одержим победу, очень мала, но я живу этой надеждой.
Мы прождали десять дней, прежде чем нам впервые удалось увидеть царя Ирода, но с самого приезда нас угнетало ощущение его присутствия. Как ни огромен был дворец, как ни многочисленна его прислуга, мы ни на мгновение не могли забыть, что мы в пещере крупного хищника, что он рядом, совсем близко, что он дышит одним воздухом с нами и днем и ночью обдает нас своим жарким дыханием. Иногда вокруг нас вдруг начиналась беготня, кто-то кого-то звал, открывались и захлопывались двери, солдаты собирались на зов трубы; это значило – невидимое чудовище шевельнулось и его движение всколыхнуло громадные волны, которые достигнут самых границ царства. Несмотря на окружающую нас роскошь, пребывание во дворце было бы непереносимым, если бы нас не снедало жгучее любопытство – оно непрестанно поддерживалось и усугублялось всем тем, что нам рассказывали о прошлом царя и о его нынешней жизни.
Ироду Великому шел семьдесят пятый год, тридцать лет минуло с тех пор, как началось его