открыл наконец способ получения чего-то вроде сахара, с которым можно было варить варенье и заготовлять консервированные фрукты. Робинзон добывал этот сахар из ствола пальмы определенной разновидности: ее ствол утолщался не у корня или вершины, а в середине, она давала необыкновенно сладкий сок. Срубив одно из таких деревьев, Робинзон отсек листья, венчающие ствол, и из среза тут же начала сочиться густая сахаристая жидкость. Она выделялась на протяжении многих месяцев, нужно было только регулярно делать новые срезы, так как поры дерева довольно быстро закрывались. Одна лишь эта пальма дала Робинзону девяносто галлонов патоки, которая, загустевая, мало-помалу превратилась в огромную сладкую глыбу. И именно в один из этих дней Тэн, сеттер с «Виргинии», выпрыгнул из-за куста и кинулся к Робинзону, весь дрожа от нежной преданности своему новому хозяину.
Дневник. Тэн, мой верный товарищ по плаванию, вернулся ко мне. Невозможно выразить мою радость в одной этой простой фразе. Я никогда не узнаю, где и как жил он со времени кораблекрушения, но, кажется, догадываюсь, что именно отталкивало его от меня доселе. Когда я в сумасшедшем угаре строил «Избавление», Тэн на мгновение возник передо мной и тут же со злобным рычанием умчался прочь. Я еще спрашивал себя, бедный слепец, не одичал ли он от ужасов катастрофы и одинокого житья среди незнакомой, враждебной природы. Какое невероятное самомнение! Из нас двоих настоящим-то дикарем был я, и теперь для меня нет сомнений, что именно мой звериный облик и безумное лицо оттолкнули бедного пса, оставшегося, по истинной своей сути, куда более цивилизованным существом, нежели я, человек. Мне известны многие случаи, когда собаки вынуждены были, часто против воли, покидать хозяина, погрязшего в пороке, ничтожестве или безумии, — ни одна из них не подпустила бы такого даже к своей миске. Возвращение Тэна исполнило меня ликованием, ибо оно и свидетельство моей победы над разрушительными силами зла, увлекавшими меня в пропасть, и награда за эту победу. Собака — естественный спутник человека, — человека, а не вонючего дегенерата, в которого несчастье может превратить его, вырвав из окружения людей. Отныне я по добрым карим собачьим глазам буду проверять, по-прежнему ли достоин звания человека, невзирая на ужасную судьбу, что стремится поставить меня на колени.
Но полностью вернуться к цивилизованному состоянию Робинзон мог, лишь поселившись в нормальном жилище вместо закутка в глубине пещеры или навеса из листьев. Теперь у него появился товарищ — самое домашнее из всех животных, и он обязан был построить для них обоих настоящий дом: вот она — глубокая мудрость, заложенная в обыкновенном словесном родстве.
Он решил возводить его у входа в пещеру, где хранились все его сокровища; вдобавок это была самая высокая точка острова. Сперва он выкопал четырехугольную яму в три фута глубиной, которую заполнил галькой, а поверх нее — слоем белого песка. На этом фундаменте — чистом и прекрасно поглощавшем влагу — он возвел сруб из пальмовых стволов, просветы между ними законопатил хвоей и листьями. Легкая двускатная крыша из жердей была крыта камышом, а поверх его листьями каучукового дерева, уложенными наподобие черепиц. Стены изнутри Робинзон оштукатурил смесью мокрой глины и рубленой соломы. Песочный пол он покрыл мозаикой из плоских сланцевых плиток неправильной формы, а по ним разбросал козьи шкуры и камышовые циновки. Кое-какая плетеная мебель, посуда и фонари, подзорная труба, сабля и одно из ружей, повешенные на стену, — все это имущество, спасенное с «Виргинии», украсило дом, придало ему уютный, приветливый вид, которым Робинзон не уставал восхищаться. Снаружи новое жилище выглядело странной туземной хижиной, одновременно и дикой, и ухоженной; контраст между массивными стенами и хрупкой крышей напоминал Робинзону о противоречивости собственного его положения. Кроме того, ясно сознавая практическую бесполезность этой «виллы», он придавал огромное значение моральному аспекту ее создания. И потому вскоре решил не использовать ее по назначению, даже для приготовления пищи, но тщательно и любовно украшать, ночуя в ней лишь по субботам, а в другие дни по-прежнему пользуясь старым ложем в глубине пещеры, устланным птичьим пухом и шкурами. Мало-помалу выстроенный дом превратился для него в музей человеческой цивилизации, куда он всякий раз входил со священным трепетом. Он даже придумал некий обряд: появляться там лишь в одеждах, отысканных в сундуках с «Виргинии» (а среди нарядов этих было много роскошных костюмов); богатый камзол, штаны до колен, чулки и башмаки приводили его в торжественное настроение, — он как бы отдавал должное всему лучшему, что в нем было.
Вскоре Робинзон заметил, что солнце проникает в хижину только в определенные отрезки дня, и счел необходимым завести часы или иное устройство, способное измерять время. После нескольких опытов он остановился на клепсидре (водяные часы) довольно примитивного устройства — бутыли прозрачного стекла, из которой сквозь проделанное в дне отверстие вода, капля за каплей, падала в медный таз на полу. Бутыль опорожнялась ровно за сутки, на стенки ее Робинзон нанес двадцать четыре деления, пометив их римскими цифрами. Таким образом, уровень воды показывал время и днем и ночью. Клепсидра стала для Робинзона огромным утешением. Слыша непрерывные регулярные всплески падающих капель, он испытывал чувство гордости от того, что время перестало быть для него мрачной бездной; он покорил его, упорядочил, можно сказать, приручил, и так же предстояло постепенно покориться самому острову, сдавшись перед душевной мощью одного-единственного человека.
Дневник. Отныне, сплю я или бодрствую, пишу или готовлю пищу, время мое размечено этим звуком «кап-кап» — автоматическим, неизменным, неуправляемым, неподкупным, точным, выверенным. О, какое пиршество духа для меня все эти эпитеты — свидетельство славных побед над силами зла! Я хочу, я требую, чтобы все вокруг меня теперь было измерено, доказано, зафиксировано математически точно и рационально. Нужно будет заняться межеванием острова, составить его топографическую карту, занести эти данные в кадастр. Мне хотелось бы снабдить табличкой каждое здешнее растение, окольцевать каждую птицу, пометить клеймом каждое животное. Я не успокоюсь до тех пор, пока этот загадочный, непроницаемый остров с его скрыто бродящими соками и колдовскими чарами не будет очищен и преображен мною в светлый и строгий дом, знакомый мне от погреба до крыши. Но достанет ли у меня сил довести до конца этот титанический труд? Я намерен лечить Сперанца горьким снадобьем рациональности, но найду ли в себе достаточно богатый источник ее? Мерный голос клепсидры, всего лишь миг назад баюкавший меня своей песней, успокаивающей, размеренной, как звук метронома, вдруг вызвал в моем воображении совсем иной, пугающий образ: гранитная скала, которую неумолимо подтачивают падающие капли воды. Бесполезно обманывать себя: мои умственные способности угасают. И первое тому свидетельство — расстройство речи.
Тщетно заставляю я себя непрерывно говорить вслух, выражая каждую мысль, каждое наблюдение, пусть даже слова мои обращены всего лишь к деревьям или облакам; все равно я замечаю, как изо дня в день неостановимо рушатся стены языковой цитадели, в которой мысли живется так же удобно и уютно, как кроту — в запутанном лабиринте своих ходов. Те островки речи, на которые мысль опирается для развития и движения вперед (так человек прыгает по камням, перебираясь через бурный ручей), разрушаются, бесследно исчезают. Я то и дело недоуменно бьюсь над смыслом того или иного слова, особенно из области абстрактных понятий. Мне доступен лишь конкретный, буквальный язык. Метафоры, литоты (фигура умаления, намеренно ослабленное выражение, подразумевающее больше того, что сказано), гиперболы требуют от меня невероятного умственного напряжения, без которого мне не выразить все то абсурдное, неявное, что содержат эти элементы риторики. Я думаю, этот горестный спектакль распада моей души доставил бы немало радости филологам, живущим в окружении людей; для меня же это излишняя роскошь, одновременно и бесполезная и убийственная. Таково, например, понятие «глубины», над которым я никогда не размышлял в сочетании его с другими словами, «глубокий ум», «глубокая любовь»…
Странное, однако, предубеждение — оно слепо соотносит глубину с поверхностью, согласно чему «поверхностное» — это не нечто «больших размеров», а просто «неглубокое», тогда как «глубокое», напротив, обозначает нечто «большой глубины», но не «малой поверхности». И, однако, такое чувство, как любовь, на мой взгляд, гораздо лучше измерять ее широтою, нежели глубиной. Ибо я мерю свою любовь к женщине тем, что одинаково люблю ее руки, глаза, походку, повседневную одежду, предметы, коими она пользуется, коих случайно коснулась, пейзаж, на фоне которого видел ее, море, где она купалась… Все перечисленное, кажется мне, лежит именно на поверхности! Тогда как посредственное, примитивно плотское чувство направлено только в глубину, оставляя все прочее в безликом сером полумраке.
Аналогичный принцип (хотя мне уже трудновато рассуждать на эту тему) справедлив и в отношении внутреннего и внешнего. Человек есть сокровище, заключенное в грубую, дешевую оболочку: чем больше углубляешься внутрь, тем больше скрытых доселе богатств обнаруживаешь в нем. Да, но что, если их там