…с Ивэном потеряли былую задушевность. И виноват в этом был только я один. Я мучился чувством вины. Лучшие друзья должны делиться друг с другом самым сокровенным, а я вот уже целый месяц упрямо молчал о самом драматическом событии в моей короткой жизни. Ивэн ничего не знал обо мне и Анжелине. Иногда мне до смерти хотелось поделиться с ним своим невыносимым счастьем, но в последнюю минуту меня останавливали два обстоятельства: запрет Анжелины и воспоминания о том, как горячо Ивэн уверял меня, что я никогда в жизни больше ее не увижу.
Несмотря на снедающее меня чувство вины, со временем я начал задумываться, а был ли Ивэн откровенен со мной до конца? Иногда мне казалось, что ему есть что скрывать и в словах его прячется некий скрытый смысл. Как выяснилось впоследствии, он был нечестен со мной с самого начала, и со временем менялось не его поведение, а мое восприятие. Поначалу, когда я был с ним предельно откровенен, я наивно полагал, что он отвечает мне тем же. Потом я изменился и тут же заподозрил его в неискренности. Людям свойственно часто становиться жертвами подобного заблуждения, видя в другом лишь собственное отражение.
Впрочем, эти сомнения занимали в моей голове совсем мало места. Я был поглощен своей любовью к Анжелине. Два с половиной месяца совершенного счастья, золотые, волшебные дни…
Вряд ли сегодня я сумею передать всю глубину своих переживаний. Конечно, я мог бы попытаться рассказать о том, что думал и чувствовал в последние месяцы 1891 года. Наверняка и в то блаженное время я бывал печален и раздражен и иногда отказывался от общества Анжелины ради сна в собственной постели, но какими бы разумными ни казались эти объяснения, они не передают того, что происходило в моей душе. Календарь говорит мне, что все началось двадцать второго сентября, а закончилось одиннадцатого декабря. Это означает, что я был отчаянно счастлив восемьдесят дней, или одиннадцать с половиной недель. Два с половиной месяца. Почти две тысячи часов, или семь миллионов секунд. И все же цифры лгут, ибо той осени суждено длиться вечно. Я словно существовал с некоем временном вакууме, и часы, проведенные с Анжелиной, текли не в Лондоне конца девятнадцатого века, а в благословенном раю, где обитают все влюбленные.
Но если числа и даты способны поведать совсем мало о глубине нашего блаженства, места, где мы были вместе, сохранили нашу любовь. Теперь, когда я вспоминаю это благословенное время, перед мысленным взором встает комната в доме двадцать один по Лафф-стрит. На часах шесть или семь утра, солнце только что встало, его серебристые лучи пробиваются сквозь занавески, освещают капельки росы на стеблях травы и листья на нашем древе познания. Бассейны солнечного света расплескались по львиной шкуре на паркете пола, кроваво-красному дивану и потертому креслу любимого дедушки Анжелины, в котором я так любил сидеть в эти сладостные утра, уставясь в огонь и не веря своему невозможному счастью. Как я любил эту комнату с ее старой мебелью! И если бы какой-нибудь доктор Джекилл стер эти мгновения из моей памяти, я надеюсь, нет, верю, что одного взгляда на это кресло хватило бы, чтобы я в тот же миг вспомнил все без остатка: любовь, экстаз, страх, надежду… все!
Бессмысленно описывать наши занятия. Мы делали то, что делают все любовники на свете. Целовались и болтали. Раздевали и ласкали друг друга. И то, что никто не знал о нашем счастье, придавало ему еще большую остроту.
В памяти сохранилось множество сладких воспоминаний о том времени, но хватит и одного. Когда ночью я закрываю глаза, оно приходит ко мне первым. Наверное, когда я вызову его в памяти в свой смертный час, оно в последний раз утешит меня и сделает падение в пустоту не таким одиноким.
На часах три или четыре утра. Я провожаю Анжелину. Совсем недавно наши обнаженные тела прижимались друг к другу, а сердца бились в унисон. Мы кутаемся в плащи. В воздухе висит морось, свет от фонарей придает ей синеватый оттенок. Мы молчим, просто держимся за руки, теребя, сжимая и поглаживая ладони, запястья и пальцы друг друга. Тихо, слышно только эхо наших шагов. Улица пуста, время для нас словно остановилось. Анжелина тихо и, надеюсь, удовлетворенно вздыхает и кладет голову мне на плечо. Я обнимаю ее за талию, и мы молча бредем вперед. Под фонарем я замечаю смутный силуэт. Подойдя ближе, я узнаю констебля, который патрулирует наш район. Он молод, примерно моего возраста. Констебль здоровается, мы что-то бормочем в ответ.
Часом спустя я возвращаюсь обратно, еще чувствуя на губах вкус ее прощального поцелуя, мысли путаются, а тело ломит от приятной истомы. Под фонарем я замечаю уже две фигуры. Второй полицейский, очевидно старше по званию, делает шаг по направлению ко мне. Он что-то говорит, строго и властно, и тогда — и это самая волнующая часть воспоминания! — его молодой коллега кладет полицейскому руку на плечо и говорит: «Все в порядке, сержант. Я знаю этого джентльмена. Он провожал свою невесту домой». Сержант уважительно кивает и отступает назад. Когда он произносит слово «невеста», меня внезапно наполняют безумная гордость и радость, и до самого дома я лелею это чувство и не могу поверить своему счастью.
Оглядываясь назад, я понимаю, что события, случившиеся с нами после Рождества, развивались, следуя холодной и неумолимой логике Эсхиловой трагедии. Все было предрешено. Мы просто закрывали глаза на очевидные знаки. Анжелина сама не раз говорила мне, что нашему счастью не суждено длиться вечно. Она горько плакала, а я вытирал ее слезы и с удвоенной страстью покрывал лицо поцелуями. Я был глух к ее мольбам и признаниям. Без Анжелины жизнь моя лишалась смысла, посему что толку рассуждать о невозможном?
Я и теперь не жалею о собственном упрямстве. Я познал вкус истинной любви, пусть счастью и суждено было продлиться так недолго. Может ли человек желать большего?
Анжелина любила рассуждать о краткости жизни, неизбежности смерти, тщете людских желаний, жестокости мира и о тех сладостных мгновениях, когда человеку удается проскользнуть между оскаленными челюстями. Однажды она сказала мне: «Даже хорошо, что все скоро закончится. Это делает наслаждение еще острее». Тогда мне показалось, что она говорит о жизни и смерти вообще. Теперь я понимаю, что Анжелина имела в виду те восемьдесят дней, которые нам было дозволено провести в раю.
Мы увиделись на следующий день после ее приезда, и с первого мгновения я понял: что-то изменилось и никогда уже не будет так, как прежде. Я радостно бросился к Анжелине, но в ее глазах не отразилось ответного чувства. Я накинулся на нее с расспросами, но Анжелина только горько плакала, глядя на меня со странной безучастностью. Наконец мои мольбы заставили ее признаться.
— Все кончено, Мартин, — произнесла она вяло.
Я возмутился — да как она может так говорить? И тогда Анжелина сказала, что после Рождества выходит за Герарда Огилви, и продемонстрировала бриллиантовое кольцо на пальце. Словно кинжал вонзился мне в грудь и…
…пытка водой, придуманная китайцами. Замкнутый круг искушений, обольщений и сожалений, который мы повторяли без конца, словно голодная собака, охотящаяся за своим хвостом. Настоящее чистилище. Меня преследует воспоминание о боли, застывшей в ее глазах. Продолжая любить Анжелину, я невольно стал ее палачом, но те несколько недель, что прошли между этим разговором и нашим последним свиданием, меня в моем безысходном отчаянии утешала мысль, что я нашел мужество прекратить ее страдания.
Вскоре, однако, пришлось признать, что я переоценил свои силы. Бессонные ночи, беспросветная серость будней, осознание того, что Анжелина целует другого мужчину всего в нескольких милях от меня, а я тем временем корчусь и вою в муках желания, переполнили чашу моего терпения. Я бежал из чистилища только для того, чтобы оказаться в аду.
Наконец, в начале мая, я принял решение. Прошедшие за этим недели, пока я улаживал дела с работой и квартирой, укладывал вещи и молча прощался с теми немногочисленными людьми, которых считал друзьями, прошли в странной немоте. Я даже не позвонил единственному человеку (кроме