был. Была физиономия жизни.
Так про человека, который плохо выглядит, говорят:
— Лица на нем нет.
Лицо-то есть, да только такое скверное, что и признать его за таковое не хочется. Так и быт совдепский был. Теперь соберемся и вспоминаем:
— Какая была жизнь удивительная! И народ кругом был удивительный. Особенно хороши были бабы.
Мужчины, угрюмые, нелюдимые, осторожные, были и незанятны, и опасны.
Каждому хотелось перед начальством выслужиться, открыть гидру реакции и донести за добавочный паек.
Бабы реальной политикой не занимались, а больше мелкой торговлишкой и политической сплетней с мистическим налетом.
Мужчина, если приносил какую-нибудь спекулятивную муку, так и сам не тешился, и других не радовал.
Сидит мрачный, вздыхает, в глаза не смотрит.
— Вы чего же, товарищ, так дорого лупите-то? Вдвое против последнего.
— Расстреляли многих за спекуляцию, — гудит товарищ. — Вот мы и надбавляем, потому — риск большой. Поймают, расстреляют обоих — и тебя, и меня. Меня — зачем продаю, тебя — зачем покупаешь.
— Так это выходит, что ты за мою же погибель с меня еще дерешь?
Товарищ вздыхает и молчит.
Баба — не то. Баба придет, оглянется и затрещит, зазвенит, словно кто на швейной машинке шьет:
— И-и, милая, теперь не то, что говорить — думать боишься. Вот везу тебе энту крадену картошку, а сама все про себя повторяю: «Не крадена, не крадена!» — мыслей боюсь.
— У кого же ты картошку-то крадешь?
— У себя, милая, у себя. На собственном огороде. Ленин-то с пулеметами сторожит — не позволяет. Ну а мы наловчаемся — ночью накопаем и до свету в город бежим. Очень страшно. Ну а Ленин тоже, сама понимаешь, от слова не отступится, ему это надо.
— Что — надо?
Баба оглядывается и начинает шептать, втягивая в себя воздух со свистом и всхлипом:
— Милая! Ему немецкий царь обещал. Изведи ты мне, говорит, весь православный народ, а я тебя за это в золотом гробу похороню. Подумай только — в золотом гробу! Вот он и старается. Всякому лестно. Доведись хушь нам с тобой — разве отказались бы?
— Ну еще бы! Только давай.
Привозила баба и баранину. Откуда-то издалека. Сначала все вести подавала — скоро будет. Девчонка прибегала, глазами крутила, шептала со свистом и с ужасом непередаваемым:
— Тетенька Лукерья поехамши. Наказали ждать.
Потом прибегала:
— Тетенька Лукерья приехамши. Наказали сказать: что, мол, сказано, то сделано.
Потом являлась сама баба. Лицо обветренное и бюст неестественный: под кофтой, у самой подложечки, подвязан тряпицей вялый сизый лоскут баранины.
— Вот, милая, — торжествует баба. — Получай. Твое.
Бабу разматывают, усаживают.
Баба величается и рассказывает:
— Еду я, кругом ужасти. Словом, все как следует.
— И вот баранину я тебе предоставила. А кроме меня, никто не может. А почему? А потому, что я с понятием. Я твою баранину под собой привезла. Я как села на нее, так шесть часов на ней и проехала. Ни на минуточку не слезла, не сворохнулась. Уж потерплю, думаю, зато моя барыня вкусно поест. Кругом солдаты обшаривают, чуть что — живо нанюхают и отберут.
Мы бабе льстили, хвалили ее и называли Ангел-баба.
Поили бабу чаем — впрочем, без чая и без сахара.
Просто какой-то морковкой, травой — словом, что сами пили, тем и потчевали.
Баба пила, дула на блюдечко, нос распаривала — издали смотреть, так совсем будто чай пьет.
Рассказывала впечатления:
— А в деревне в этой слепая есть. Такая это удивительная слепая, что все она тебе видит не хуже зрячего. Такая ей, значит, сила дадена. Старуха уже. У дочки на покое живет. Так эта слепая всю судьбу нашу наперед знает, такая ей сила дадена. Так прямо народ удивляется.
— Ну и что же она предсказала?
— Ничего. Ничего, милая ты моя, не предсказала, потому, говорит, ей хоша все показано, но объявлять запрещено. Вот какие чудеса на свете-то. А мы живем во грехах и ни о чем не подумаем.
— Так ничего ни разу и не предсказала?
— Одному мужику предсказала. Через месяц, сказала, беспременно помрет. Болен был мужик-то.
— Ну и что же — умер?
— Нет, милая ты моя. Не умер. Так прямо народ даже удивляется.
Впоследствии баба сделала блестящую карьеру. Воруя собственную картошку и торгуя бараниной «из-под себя», баба так округлила свой капитал, что у одного богатого инженера, собиравшегося удрать за границу, купила на сто тысяч ковров.
— Из щелей дует, избу топить нечем — горе мыкаем, — скромно объясняла она.
Вот соберемся, вспоминаем былое житье-бытье. Ангела-бабу. Едим в ресторане всякие эскалопы и мутон-шопы[1].
— А ведь нигде такой баранины нет, как, помните, баба привозила?
— И не достать нигде, и приготовить нельзя, потому что шесть часов на ней сидеть надо — кто же при здешнем бешеном жизненном темпе согласится…
— А что-то та, слепая, что не хуже зрячего? О чем она теперь помалкивает? И что ей теперь дадено?
[1] Баранина с пивом (от
Маркита
Душно пахло шоколадом, теплым шелком платьев и табаком.
Раскрасневшиеся дамы пудрили носы, томно и гордо оглядывали публику — знаю, мол, разницу между мною и вами, но снисхожу.
И вдруг, забыв о своей гордой томности, нагибались над тарелкой и жевали пирожное, торопливо, искренне и жадно.
Услужающие девицы, все губернаторские дочки (думали ли мы когда-нибудь, что у наших губернаторов окажется столько дочек), поджимая животы, протискивались между столиками, растерянно повторяя:
— Один шоколад, один пирожное и один молоко…
Кафе было русское, поэтому — с музыкой и «выступлениями».
Выступил добродушный голубоглазый верзила из выгнанных семинаристов и, выпятя кадык, изобразил танец апаша. Он свирепо швырял свою худенькую партнершу с макаронными разъезжающимися ножками, но лицо у него было доброе и сконфуженное.
«Ничего не попишешь, каждому есть надо», — говорило лицо.
За ним вышла «цыганская певица Раиса Цветкова» — Раечка Блюм. Завернула верхнюю губу, как зевающая лошадь, и пустила через ноздри: