Тютюнник Сергей
Кармен и Бенкендорф
Скандал зависает над головой деда, как свинцовый нимб. Дед ничего не чувствует, потому что стоит спиной к публике, собравшейся на ежедневный утренний брифинг в министерстве культуры, и высмеивает глупые вопросы. А я вижу Тамаева, который отделяется от толпы корреспондентов и идет к нам через вестибюль. Тамаев идет вкрадчивой походкой придворного поэта с фальшивой улыбкой. В углу полуоткрытого рта сияет золотой зуб. Азиатский блеск его адресован мне и телевизионщику из Москвы. Мы стоим рядом и слушаем утомленного брифингом деда. Он уже меняет иронию на раздражение и вспоминает провокационные вопросы газетчика из Махачкалы по поводу беженцев и мирных жителей в зоне боевых действий. Я не знаю, чем собирается закончить свою речь Соломин, потому что приклеиваюсь взглядом к красивой брюнетке в толпе журналистов, и не успеваю предупредить его о Тамаеве.
— Еще генерал Ермолов в свое время говорил: на черта нам был нужен этот договор с Грузией; теперь из-за грузин придется воевать со всем мусульманским Кавказом, — устало говорит дед, поглядывая поверх очков то на меня, то на столичного посланца первого телеканала. — Грузины нас в конце концов предали, а некоторые народцы-уродцы по северную сторону хребта остались… Точат свой кинжал.
Тамаев слышит эту фразу, находясь уже у Соломина за плечом. Улыбка его линяет, золотой зуб гаснет, и я вижу удаляющийся черный с проседью затылок. — Тамаев все слышал, — говорю Соломину и цепенею.
— Что слышал? — не понимает дед, и оправа его очков сверкает, как золотой зуб Руслана Тамаева.
— Что на Кавказе не народы, а народцы-уродцы, — и для подтверждения смотрю на плакатно- рекламное лицо телевизионщика.
— А откуда он, этот Тамаев? — спрашивает москвич и достает из кармана толстую сигару «Роберт Берне» в серебристой обертке.
— Из пресс-службы местного правительства, — я отрываю взгляд от поэтической сигары и сталкиваюсь с болотно-серыми глазами телевизионщика. — Но активно подсиживает пресс-секретаря президента республики. И, по-моему, стукач.
— Гнида? — лениво спрашивает москвич и сдергивает серебристые одежды с «Роберта Бернса».
— Проходимец, — роняет Соломин и вынимает из кармана пиджака сигареты «Новость».
Гулко стучит дверь вестибюля. Выходят корреспонденты, на ходу одеваясь в турецкие кожаные куртки на меху.
— Где вы их достаете? — тележурналист упирается взглядом в ископаемые дедовские пахитоски. — Их Брежнев курил в свое время.
— А мы подражали, — дед прикуривает от длинной импортной спички, изящно зажженной москвичом. — Я имею в виду тех, кто работал в центральном аппарате в те времена. В том числе и наш Главлит. Равнялись на «дорогого Леонида Ильича».
— Так их разве еще выпускают? — не унимается телевизионщик, наблюдая глубинный кашель деда после пары затяжек «Новостью», и вставляет «Бернса» в свои пухлые губы.
— Найти трудно, но можно. Мне сюда на Кавказ жена целый ящик передала из Москвы.
— Да-а…. - вздыхает журналист, — кто-то вышел из гоголевской шинели, ктото из сталинской, а кто — из дыма «Новостей».
— Не наглей, Глеб, — тут же реагирует Соломин. — Ты мне молодого майора испортишь, — и смотрит на меня поверх очков вылинявшими от возраста глазами.
Мой взгляд никак не отклеится от высокой брюнетки, она все еще стоит у входа в зал. Среди журналистов красивые женщины — редкость. Откуда она взялась?
— А я что — старый, Виктор Алексеевич? — улыбается москвич. — Мне сорок всего.
— Сорок лет, а пузо отрастил больше, чем у меня, семидесятилетнего, Соломин бросает окурок в урну.
— А вам что, семьдесят? — Глеб картинно выпускает клубы сигарного дыма.
— Будет. Через год, — вздыхает дед и резко расправляет ссутулившиеся было плечи, стараясь обозначить выправку. — Я на пять лет старше твоего отца, царство ему небесное. Пора уже и о душе подумать.
— Ну, глядя на вас, не скажешь, что почти семь десятков позади, льстит телевизионщик, и болотные глаза его теплеют. — Вид у вас гвардейский, «тройка», будто мундир сидит. От сигарет не отказываетесь, да и водочкой, небось, еще балуетесь?..
— Есть грех, — после приступа кашля Соломин достает платок и промокает огромный розовый лоб, обрамленный очень чистой сединой. — И потом я ведь бывший десантник. Нам без лихости нельзя.
— Так, может, где-нибудь посидим, выпьем-закусим? — не унимается Глеб.
— Рад бы, — апоплексические лиловые щеки деда вздрагивают, — да нельзя.
Сейчас наверняка президент вызовет.
— Думаете — стуканет Тамаев? — включаюсь в разговор с вопросом, хотя знаю ответ.
— Руслану выслужиться надо, место хлебное добыть, — вздыхает дед. Конечно, стуканет. Тем более, что не любит он меня. Хотел в пресс-службу нашу устроиться, чтобы второй оклад получать, а я в штат попросил у федерального центра военного журналиста.
— Меня то есть?
— Прислали тебя, — бликует оправой Соломин. — А ты думаешь, откуда в федеральной правительственной структуре армейцы? Я настоял.
— А Марьин не возражал?
— Чего ему возражать? Меня же он вытащил из отставки. Значит, понял, что в таких делах, как вооруженные кавказские разборки, без нашего брата военного не обойтись. Даже в условиях свободы прессы. Получается, что сейчас, в феврале девяносто третьего, я так же нужен властям, как и десять лет назад.
— Марьин — это тот бородатый хам, которого в свое время не без вашей помощи выдворили из СССР? — удивляется Глеб.
— Ну, выдворили, — улыбается углом рта дед, — ну и что? Он пожил лет пять во Франции и вернулся после августа девяносто первого. Кстати, у нас сохранились прекрасные отношения. Парень он талантливый, журналист от Бога… Я его предупреждал в свое время, чтоб не зарывался. Но ему нравилось быть диссидентом.
— Странно, — продолжает москвич, — бывший диссидент, боровшийся с тоталитаризмом, сразу после возвращения вытащил из забвения бывшего главлитовца, вернул его на госслужбу, а сам устроил такую диктатуру и цензуру здесь, в прессслужбе, что Москву жалобами завалили все журналисты, кто сюда приезжал.
— Боролся он, дорогой ты мой, — приглаживает седину Соломин, — не с тоталитаризмом, а с дураками в ЦК и правительстве. И в этом я с ним был согласен.
— Поэтому-то Марьина и отозвали в Москву, — хихикает Глеб.
— Марьин был хам и гомосек! — не выдерживаю я.
— Кто сказал, что Марьин гомосек? — хмурит брови дед. — Он был женат, у него сын растет…
— Я сказал. — И опускаю глаза.
— Нет, ты договаривай! — оживляется телевизионщик и, запрокинув голову, выпускает дым сигары в потолок.
Я вижу его искрящиеся глаза и понимаю, что нужно рассказывать все, иначе он напридумывает невероятных гадостей.
— Да так, ничего особенного не было, — опускаю взгляд в кафель пола. Сначала меня удивляло, что он грубит всем, кроме меня и Виктора Алексеевича, а потом стал приобнимать за талию (как-то по- девичьи), целоваться в губы полез на пьянке… И потом — эти ужимки…