Наиболее представительной работой Уайта последних лет стала монументальная биография Жана Жене
Первые опыты в прозе Эдмунда Уайта были благосклонно встречены Владимиром Набоковым. „Когда вы заканчиваете читать книгу, такую, как „Лолита“, то чувствуете, что нет ничего более прекрасного во всем мире, чем писать роман… — пишет Уайт. — Я думаю, что „Лолита“ — это величайший из всех романов, потому что это одновременно и блестящая стилистика и неожиданное, умное произведение…“
Работая над книгой, которую мы сегодня представляем, Уайт не только увлекся психоанализом, но и искал литературную первооснову для своего первого романа, которой отчасти и стала набоковская проза. Автор сделал своего рода перекличку с набоковким сюжетом, рассказав о чувствах юного героя к зрелым мужчинам. Оба произведения объединяет тема страстной, всепоглощающей любви — последней в жизни Гумберта Гумберта и первой в жизни шестнадцатилетнего героя Уайта. Наивно звучат искренние признания мальчика: „Говорят, ранняя любовь, любовь без будущего — не настоящая, но по-моему, единственная любовь — это первая“. Во всех последующих книгах писатель не устает опровергать этот тезис юного максималиста.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В полночь мы едем кататься на катере. Выдалась холодная, светлая летняя ночь, и мы вчетвером — двое мальчишек, мой папа и я — спускаемся по лестнице, которая зигзагом тянется от дома к пристани по склону холма. Дружок, папин пес, знает, куда мы направляемся; он мчится вниз вместе с нами, озирается, фыркает и, кружась на месте, принимается пощипывать травку. „Ну что, Дружок, что?“ — слабо улыбаясь, говорит отец, довольный тем, что может порадовать пса, коего всегда называл своим лучшим другом.
Я закутался в свитер и ветровку, скрыв под ними дневной загар. Отец остановился взглянуть на две нижние ступеньки над тропинкой, которая вела по нашему берегу озера от коттеджа к коттеджу. Ступеньки он в тот день заменил: установил стоймя новые доски для защиты от песка и грязи, укрепив каждую четырьмя вбитыми в землю деревянными подпорками Вскоре ступенькам суждено было осесть, покоситься и потребовать нового ремонта. Возвращаясь домой после купания или поездки на моторке в сельскую продуктовую лавку, я всякий раз проходил мимо отца, склонившегося над непослушными своими ступеньками, видел, как он, взобравшись на приставную лестницу, красит дом, или слышал, как у дороги, в расположенном еще выше по склону холма гараже, спорит сама с собой его мотопила.
Всех гостей отец считал занудами, которых требуется без конца развлекать. Входила в его обязанности и сия ночная вылазка. Однако на мальчишках, сыновьях наших гостей, безрадостная причина поездки не отражалась, их увлекала перспектива не ложиться в столь поздний час. Они уже сбежали вниз, к кромке воды, а я покорно остался с отцом, который поглаживал ступеньки лучом карманного фонарика. Стуча ногами по доскам, мальчишки помчались наперегонки до конца причала. Дружок бросился было за ними, но потом вернулся и принялся нас подгонять. Кевин уже грозился столкнуть младшего брата в воду. Вопли, вздохи, потасовка, затем избавление, и лишь звуки, издаваемые двумя мальчишками, которые просто живут.
Когда мы с папой спустились на берег, луч его фонарика скользнул в воду, спугнув целый школьный класс мелкой рыбешки и высветив прослойки песка. „Крис-крафт“, пришвартованный к короткой стороне образованного причалом прямого угла, был большим, мощным, внушительного вида катером. Он был накрыт двумя кусками брезента — один, квадратный, с закрученными углами, закрывал собой два передних сиденья; другой — поменьше, в форме прямоугольника, предохранял ковшеобразное сиденье на корме, позади пропахшего бензином двигателя, который в свою очередь был спрятан под двойными деревянными дверцами, выкрашенными в желтый цвет. Когда я отвязал кольца и начал складывать брезент, от него привычно пахнуло сырой тряпкой. Мы с отцом не слишком грациозно передвигались по катеру. Оба мы боялись воды, он — потому что не умел плавать, я — потому что боялся всего на свете.
Самым характерным атрибутом отца была сигара, крепко зажатая в его мелких прокуренных зубах. Поскольку там, где он находился — будь то дом, контора или машина, — как правило, имелся кондиционер, коим он управлял по своему усмотрению, он строго следил за тем, чтобы и дым, и запах равномерно и обильно насыщали каждый уголок его мира, подавляя окружающих; быть может, подобно вонючке-скунсу, он окутывал своих детенышей защитным зловонием.
Несмотря на холод, вместе с курткой и свитером на мне были бермудские шорты; чувствуя, как ноги покрываются от ветра гусиной кожей, я установил на корме деревянный флагшток, атрибут патриотизма, бессмысленный в ночное время, однако необходимый из-за светившего на его верхушке яркого фонаря. Я не мог понять, каким образом по шесту, стоит его воткнуть в паз, начинает бежать электрический ток. Отца я спросить не решался, дабы не выслушивать его объяснений. Кожаные сиденья были холодные, но быстро нагрелись телами, кожа нагрела кожу.
От пристани мы отчаливали с мучительным страхом (причаливать было еще страшнее). Отец, который в молодости был техасским ковбоем, мог смеяться над ураганом и смерчем, но в этой чуждой ему стихии — холодной, бездонной, изменчивой — его все настораживало. На голове у него красовалась нелепая „капитанская“ фуражка (все, что он носил на досуге, было нелепым, все вызывало смех, как будто и сам досуг подлежал осмеянию). Едва держась на ногах, он стоял за штурвалом. Вибрировали моторы, вращался прожектор на носу лодки, дрожал кончик отцовской сигары. Я отважился свеситься с настила, отвязал канаты, бросил их в катер и сам прыгнул следом. Вскоре я уже сидел на корточках за спиной у отца. В руках у меня был длинный шест с крюком на конце, из тех, которыми в душных классах начальной школы открывают фрамуги. Мне было поручено с минимальным риском оттолкнуть катер от причала, прежде чем отец заведет упрямые моторы. Все это было сплошным наказанием. Нормальные люди швартовали свои моторные катера с помощью одной-единственной веревки, они, непринужденно переговариваясь, задним ходом отходили от причала по несложной, изящной дуге, а сыновья нормальных людей, точно проворные обезьяны, улыбаясь и перешучиваясь, лазали по лакированным палубам.
Мы отчалили. Быстроходный катер устремился вперед так резко, что нас прижало к сиденьям. Питер, семилетний братишка Кевина, устроился на откидном сиденье, волосы его развевались под трепетавшим флагом, из открытого рта раздавались крики радостного страха, терявшиеся, однако, в порывах ветра. Он махал слабой ручонкой, а другой ухватился за хромированную рукоятку у себя под боком; и все-таки он высоко подпрыгивал, когда мы мчались, пересекая чью-то кильватерную волну. От носа нашего катера расходились такие же волны. Ночь, эта трудолюбивая белошвейка, спокойно работала твердой рукой, иглой нашего судна вплетая в ткань воды новые нити, разве что катер не сшивал воду в единое целое, а распарывал ее на длинные белые лоскуты. На берегу там и сям мелькали меж соснами окна домов. Мы пронеслись мимо ставшей на якорь лодки с рыбаками и их единственной керосиновой лампой; один из них погрозил нам кулаком.
Озеро сузилось. Справа тянулось поле для гольфа на девять лунок (я знал это, хотя видеть его не мог) с его ветхим зданием клуба и плетеными креслами, выкрашенными в зеленый цвет, с подвешенной на скрипучих цепях верандой. Раз в месяц мы появлялись там, опоздав на воскресный ужин, в неподходящей одежде, с неуместными откровенными разговорами и сигарой, создававшей вонючую дымовую завесу от