голос.
Отец был человеком вежливым, но бесцветным. Я же и вовсе был серым. Проводя много времени дома за чтением (в постели, на кушетке в гостиной, на тенистой скамейке у пристани), я даже не успевал загореть. Хотя одежда моя была подобрана со вкусом (за этим следила сестра), я чувствовал себя хорошо одетым человеком, которому некуда пойти.
В отличие от моих кумиров ни играть в теннис или бейсбол, ни плавать кролем я не умел. Я играл только в волейбол и пинг-понг, а плавал лишь на боку. Я был настоящей „девчонкой“. Я вечно размахивал руками. В восьмом классе я участвовал в школьном карнавальном шествии. Все надели тоги и прошли торжественным маршем под запись „Неоконченной“ Шуберта. Сестра едва дождалась возможности сообщить мне, что я был единственным мальчишкой, который не сидел на полу спортзала, поджав ноги „по-турецки“, а лежал на боку, подперев рукой голову, точно девушка с Белой Скалы. В популярном тесте на мужественность содержалось три вопроса, каждый из которых я завалил: (1) Посмотрите на свои ногти (девочка вытягивает пальцы, мальчик сгибает их на повернутой кверху ладони); (2) Посмотрите наверх (девочка лишь поднимает глаза, мальчик запрокидывает голову); (3) Зажгите спичку (девочка чиркает от себя, мальчик — к себе, а может, наоборот, я уже не помню). Но имелись и более явные признаки. Когда мужчина кладет ногу на ногу, его лодыжка покоится на колене; „девчонка“ изящно обвивает одну ногу другой. Мужчина никогда не разглагольствует, изливая чувства; мужчины либо молчат, либо громко орут. Я не умел ругаться: слово „блядский“ у меня звучало как „пляски“, а „черт подери“ я всегда вставлял невпопад.
Отец тоже был немного „девчонкой“. Ногу на ногу он клал не по-мужски. Он уделял чересчур много внимания своим ногтям (у него был сложный маникюрный набор). Любил классическую музыку. Не был беспечным малым. Но в других отношениях он экзамен выдерживал: отважно вел себя в драке, был опытным, сильным спортсменом, почти ничего не боялся, приходил в сильную ярость, умел ругаться, был неутомим и настойчив, а к потере денег относился с безразличием азартного игрока. На работе он мог потерять кучу денег, а потом удалиться, улыбаясь и пожимая плечами.
В качестве сына Кевин подошел бы моему отцу больше, чем я. Он был капитаном бейсбольной команды, выступавшей в младшей лиге. Внешне он обладал хорошими манерами, но они были плодом не застенчивости, а воспитания. Ни насмешки, ни надменные ухмылки, ни вспышки страстного желания, ни полеты фантазии не отвлекали его от реальной жизни. Другой жизни он не выдумывал, ему вполне хватало и этой. Хотя ему было всего двенадцать, он уже горячился, спеша скорее вступить в борьбу, обратить на себя внимание, оказаться правым и победить, дабы подчинить всех своей воле. Я боялся его и считал весьма привлекательным (что, как мне казалось, взаимосвязано). Будучи на три года старше, я полагал, что во многих вещах являюсь в его глазах человеком более опытным, и в ту первую ночь, в катере, дабы не разрушать его иллюзий, хранил молчание. Мне хотелось ему понравиться. Быть может, Кевин и отличался развязностью, зато он не был похож на вежливых мальчиков из загородного клуба. Он не был ухоженным и, по-моему, вообще не думал о подобных вещах; с девочками он еще не встречался, и не выглаженную, прямо из сушилки, одежду носил, пока она не делалась грязной, после чего мать вновь бросала ее в стиральную машину. Перед ужином он все еще смотрел по телевизору мультики, а захотев спать, прислонялся к своему отцу, глаза у него слипались и переставали что-либо выражать. Его семилетний братишка Питер был мальчиком робким и отчаянно стремился стать таким же, как Кевин.
Пока отец выкрикивал отрывистые команды, мы с Кевином и Питером привязали „Крис-крафт“ к причалу и накрыли его брезентом. Мы одолевали многочисленные ступеньки, поднимаясь к дому, а Дружок семенил впереди, временами стремглав возвращаясь назад и подгоняя отца. Дом сверкал огнями. Родители Кевина выжили меня из моей комнаты наверху, где неделей раньше я читал „Смерть в Венеции“, наслаждаясь повестью об исполненном достоинства взрослом мужчине, который умер от любви к равнодушному мальчику моих лет. Именно такой властью над старшим мужчиной я хотел обладать. И я внезапно пришел к мысли о том, что существует огромный мир, где многое происходит, где люди меняются и рискуют, мало того — на всё реагируют, ибо мир этот подобен роялю, он крайне чувствителен, и даже отзвук любого слова способен возбудить колебания его туго натянутых струн.
Поскольку дом был построен на очень крутом склоне холма, подвал не был подземным, хотя стены зольника и пропахли сырым грунтом. В подвале было всего две комнаты. Одна — „шумная комната“ с полукруглой стойкой бара из стеклоблоков, которую можно было освещать изнутри розовой, зеленой и оранжевой лампочками (синяя перегорела).
Другая комната была длинной и узкой, с двумя большими окнами, выходившими на озеро. Обычно там стоял стол для пинг-понга, его зеленая сетка всегда была натянута слабо. Там, под потолочной лампой, отец прыгал, орал, чертыхался и наносил сильные удары или тянулся к самому краю сетки, пытаясь мягко перебросить шарик на площадку врага (ибо соперник неизбежно оказывался „врагом“, усомнившимся в его боевом духе, силе, мастерстве и отваге). Каждый раз, когда сестра, первоклассная спортсменка, приезжала в коттедж, она пользовалась случаем и наслаждалась своей властью над папой, а мы с мачехой читали тем временем наверху, свернувшись калачиком у камина вместе с Герр Погнер, персидской кошкой (названной в честь моего преподавателя игры на клавесине). Кошка дремала, поджав лапы, однако ее стоячие уши, столь тонкие, что пропускали свет лампы, независимо одно от другого навострялись и подергивались при каждом возгласе „черт возьми!“, „проклятье!“, или „ага, барышня, получила, так тебе и надо!“, доносившемся снизу через горячевоздушные отверстия в полу. Слабые укоризненные, но восхищенные реплики сестры („ах, папа“ или „право же, папа“) ни малейшей реакции кошачьих ушей не заслуживали. Мачеха, увлеченная своими Тэйлором Колдуэллом или Джейн Остин (она читала все подряд, без разбору), никогда не бывала зачарована книгой настолько, чтобы не понять, когда следует поспешить на кухню и преподнести неизменному победителю — ухмыляющемуся, возбужденному — его пинту персикового мороженого и коробку тонкого шоколадного печенья, которое отец любил есть, положив на каждый крекер кусочек холодного сбитого масла.
В ту ночь игры не было. Взрослые сидели у камина и потягивали виски с содовой и со льдом. Внизу место стола заняли три раскладушки для нас, мальчишек. Родители Кевина отправили сыновей спать, но мне разрешили еще полчаса побыть наверху. Мне даже приготовили некрепкую смесь виски с содовой, хотя мачеха и проворчала:
— Уверена, что ему лучше выпить апельсинового сока.
— Ради Бога, — сказал отец, улыбнувшись, — оставь парня в покое.
Я был благодарен за столь редкое для отца проявление дружеских чувств и, желая ему угодить, промолчал и принялся то и дело кивать в знак согласия с тем, о чем все говорили.
Родители Кевина, особенно мать, не походили на других взрослых, которых я знал. Оба были ирландцами, она — по происхождению, он — по характеру. Он пил пока не напивался, глаза его увлажнялись, смех делался беспричинным. Его красивое лицо выдавало склонность к полноте, черные волосы в конце прямой аллеи его аккуратного пробора гейзером устремлялись вверх, пальцы больших красных рук белели у костяшек, когда он что-нибудь поднимал (стакан виски, к примеру), а с женой он был и ласковым и язвительным, точно праздный фантазер, которого эта мегера расшевелила.
Она употребляла выражение „черт подери“, пила виски и ограничивалась двумя вариантами настроения — гневом (она постоянно кричала на Кевина) и притворным гневом, от коего кипела со страстью и обаянием уязвленной добродетели: „Ну ладно, пускай тебе будет хуже“, — говорила она, злющая и смиренная, или: „Разумеется, ты выпьешь еще один стакан“.
Все это было комедией, явно рассчитанной на публику. Она владела „темпераментом“, поскольку была ирландкой и в молодости готовилась стать оперной певицей. Если она случайно заходила в комнату и обнаруживала там скомканную и брошенную в кресло футболку Кевина, то принималась орать: „Кевин О'Мэлли Корк, а ну-ка немедленно иди сюда! Пошевеливайся!“. Ничто не могло сдержать эти взрывы негодования, даже если она знала наверняка, что Кевин ее не слышит. Руки ее напрягались, сжатые кулаки вонзались в стройные бока и собирали в сборки платье, нос бледнел, а редкие волосы цвета выветрившегося кирпича собирались, казалось, в копну и вставали дыбом, еще больше открывая череп. Благодаря оперной подготовке ее голос доносился до каждого уголка дома и отражался глухим рокотом альтового эха, от которого долго дребезжал круглый металлический стол из Марокко. По утрам она