жену.
Теперь уж и вовсе нелегко стало Худайкулу сводить эти самые проклятые концы: не успеет он отвезти на своей арбе два-три мешка пшеницы на мельницу да смолоть ее на муку, как уж говорят: рис кончился, надо ехать на рисорушку, везти шалу.
— Это почему же он так быстро кончился? — раздражаясь, спрашивает Худайкул у старшей жены. — Ведь на прошлой неделе еще с полмешка было?
— Корова молока убавила, рису да муки теперь больше в расход идет, — виновато оправдывалась Башарат.
— Что это она у вас больно рано сбавлять стала? — все больше раздражаясь, говорил Худайкул. — У людей чуть не до отела доятся, а тут еще вся зима впереди, а уж молока нет.
— Напрасно такие слова говорите, — возражала Башарат. — Корова хорошая. Грех на нее обижаться, на кормилицу нашу. У людей по три, по четыре месяца не доятся, сами знаете, а наша отдохнет пять-шесть недель до отела, да и теленочка принесет. Опять бог молочка дает.
Семья прибавлялась год от года, детей становилось все больше и больше, как огурцов на грядке после хорошего дождя или полива. То надо было всем купить маты на рубашонки да на платьица, то кому- нибудь тюбетейку, то халатик на зиму, а если всем по паре калош с ичигами, так тут уж прямо разор настоящий: шутка ли сказать — семь пар калош да семь пар ичигов. А ведь женам ичиги с калошами — уж это обязательно, да ситцу, да сатину на платья, а там, глядишь, паранджа истрепалась, шальвары новые нужны да еще какая-то тесьма особая на эти шальвары. Оно, конечно, и самому приятно глядеть на эту зеленую с красными искорками тесьму на шальварах, когда она горит, как два браслета, на ногах у Халиды, чуть повыше ее голых щиколоток. А ведь, что греха таить, — хочется иной раз Худайкулу и побаловать молодую жену тайком от старшей: серебряные серьги либо колечко медное привезет ей из Ташкента, а то просто горсть фисташек жареных или четверть фунта ее любимой халвы с орехами. И серьги, и колечко Башарат потом увидит и, конечно, не поверит Халиде, что это ее приданое, которое она прежде берегла и не надевала; и будут слезы и обиды, будет зависть и ненависть. Да что же делать? Наплевать. Нельзя же в самом деле разоряться ему вконец и баловать подарками обеих жен. А тут еще окажется, что поденщики нужны — урожай в саду убрать, а их надо накормить да расплатиться с ними по совести, как договаривался, хотя и работали они всего семь-восемь дней. Худайкул не любит, как другие, обманывать людей да прогонять их взашей, не расплатившись по совести, сам когда-то в молодости батрачил, помнил про себя, хотя не любил, когда другие об этом напоминали. Поденщиков Худайкул тоже нанимал с умом, не брал своих односельчан, из ближних кишлаков тоже не брал: ведь каждый из них непременно что-нибудь унесет из сада, либо яблоки в узелке, либо орехи детям своим; а тот, который из дальних мест сюда пришел заработать, тому некому нести и некуда. Вот Худайкул и брал всегда для садовых работ иногородних, из других мест. Одним словом, расходов хватало, куда ни повернись — всюду расходы, а доход один — сад. А всякий знающий человек понимает, как жить на такой доход. Вся надежда на аллаха. Угодит хорошая весна без заморозков — значит урожай, деньги. Но ведь и так бывает: расцветут персики, урюк расцветет — тут вот тебе снег и мороз. Ненадолго, всего лишь на одно утро, а урожай погиб.
Только в дни сбора урожая и нанимал Худайкул поденщиков. В другое же время сам управлялся с садом. С самой ранней весны, с конца февраля, когда подуют тревожные южные ветры, когда снега давно уже нет и в помине, когда на деревьях в саду набухают почки и ветви покрываются сизым сливовым налетом, и вдали, в конце сада, сквозь голызины ветвей сквозит теплая синева, с ранней весны до уборки урожая Худайкул возится в своем саду один. На нем легкий, без подкладка шерстяной яхтак, перепоясанный в талии бельбагом, куском грубой домотканой маты, выкрашенной в тусклый голубой цвет, бурые с острыми загнутыми носками стоптанные сапоги из бараньей кожи, на голой обритой голове киргизский войлочный тельпак; привычка носить тельпак сохранилась в нем еще с детских лет, когда он вместе с отцом пас овец: тельпак нравился Худайкулу тем, что в жару он оберегал от зноя, в холод сохранял тепло. Но если во время работы в жаркие летние дни бритая голова особенно сильно потела под этой войлочной шапкой, и пот крупными каплями катился по темному морщинистому лбу к бровям, застилал и щипал глаза, Худайкул снимал тельпак и надевал свою родную тюбетейку, черную, с белыми вышивками, засаленную и насквозь пропахшую потом, а лоб перевязывал куском бурой тряпицы, свернутой жгутом. Тельпак незаменим был Худайкулу во время поездок, когда надо было отвезти фрукты в город, съездить на мельницу, на рисорушку либо на базар купить керосину, спичек да еще кое-чего по хозяйству; солнце ли пекло голову, дождь ли проливной стегал в спину — Худайкул спокоен: ничего, пусть печет солнце, пусть хлещет дождь — у Худайкула добрый тельпак, его не прокалишь, не промочишь, а главное — вода не льется за шиворот, когда на голове тельпак, разве изредка попадут две-три случайные капли на теплую спину, если быстро и резко наклонишь голову.
Одним словом, любит Худайкул надевать свой тельпак, когда сидит на лошади, в седле, поставив ноги на оглобли арбы так, что колени приходятся вровень с плечами, и тихонько напевает себе под нос какую-то бесконечную песенку. Может быть, людям, впервые попавшим в Азию, эта поза казалась очень неудобной и вызывала удивление, но Худайкулу, как и всем арбакешам, возчикам, либо крестьянам, либо просто человеку, которому случалось ехать на арбе за кучера или за хозяина, такая поза была очень привычной и самой удобной; Худайкул мог весь день вот так просидеть в седле, поставив ноги на оглобли, не ворочаясь, и лишь помахивая камчой, попадая ею по оглоблям, а не по лошади. В поездках ли, на работе ли в саду, либо просто во время разговора с односельчанином, если случится заминка, — а ведь они случаются у всех, так почему же у Худайкула им не случаться, случаются и у него заминки, — у него всегда есть время подумать, как лучше сделать. Для этого в бельбаге — поясном платке, у него постоянно имеется при себе табакерка с зеленым жгучим табаком, который закладывают под язык. Остановится ли Худайкул на проселочной дороге где-нибудь у хилого мостка через арык, когда надо слезть с лошади да посмотреть, прежде тем проехать, не рухнет ли этот мосток под колесами; в саду ли в своем стоит под деревом, приглядывается, какую ветку на яблоне отсечь секатором, а какую оставить, ведь не большой Худайкул в этих делах мастер, до всего сам дошел, самоучкой, только раз или два показал ему русский человек, приезжавший из Ташкента за фруктами, как это надо делать; или на улице, при встрече с односельчанином, нужно перегодить, не спешить с ответом, если тот спросит, по какой цене Худайкул сдал яблоки оптом в прошлое воскресенье на ташкентском базаре торговцу фруктами. Во всех этих заминках, как раз, когда требовалась пауза, Худайкул раскручивал с левого бока свой бельбаг, доставал оранжевую табакерку с махорчатой ременной пробочкой, украшенной вдобавок мельчайшими синими бусинками, величиною с просяные зернышки, насыпал на темную мозолистую ладонь зеленого табаку, кидал его под язык, прятал табакерку на место и только после этого знал, что надо делать, какое принять решение, что ответить соседу.
Сложный был человек Худайкул, сложный, как и все люди, как всякий человек на земле. Верно говорят на Востоке, что один человек — это целый мир. Набожный, истинный мусульманин, Худайкул часто думал: «Отец был честен, служил так, что сам управляющий — брат наш Абдулла, и даже хозяин были им довольны. За что же аллах разгневался на него, сделал так, что его волк загрыз?.. Волк! Честного человека — волк!» И вдруг пугался, останавливал себя, тихо шепча:
— Что это я? Не обижаюсь ли я на аллаха?!
И опять думал: «Мать за всю свою жизнь не съела белой лепешки — и ее истязали, утопили в реке… В чем она была виновата перед аллахом?..» И снова останавливал себя тихим испуганным шепотом:
— Ну-ну, Худайкул… Что это ты? Так ведь и до греха недалеко.
И знал, что где-то глубоко в душе, на самом дне ее, шевелится этот грех, эта обида на аллаха, не дает покоя.
С детства приученный любить труд, Худайкул до старости (хотя какая старость в пятьдесят два года!) сохранил эту завещанную ему отцом любовь и трудился в поте лица от утренней молитвы до вечерней в своем саду, добывая хлеб насущный.
Но иногда неожиданно на него находило.
«И на черта мне этот проклятый кетмень сдался?… — с раздражением спрашивал он себя. — Ведь могу и я, как другие, держать во дворе постоянного батрака. Много ли ему надо?.. Чай да лепешка. Лепешка да чай. Ну еще вечером миску машевой похлебки с кислым молоком. А денег не спрашивай годами. Вон как этот Джура у нашего муллы».
Говорил, а сам прислушивался к себе, знал, что гордится собой, гордится тем, что трудится, что не