— А последствия этого восстания?
— Последствия? У нас организована демонстрация рабочих. В Москве и Риге тоже. Но там, в Ташкенте, последствия очень неутешительные. То есть, не то что неутешительные, а прямо-таки мрачные. Да, да, мрачные, — повторил он. Потом добавил, взглянув на нее своими серыми уставшими глазами. — На следующий день было арестовано шестьсот человек. Двадцать два человека бежали, но девятнадцать пойманы. Остались трое. Вот… Надежда Сергеевна… И мне пишут, что если бы вы согласились…
— Что? На что согласилась?..
Он долго расстегивал ворот черной косоворотки и не отвечал.
— Андрей Филиппыч? На что согласилась?
— Одним словом, вы сейчас там очень нужны, — сказал он, расстегнув ворот и вздохнув.
— Нужна?
— Нужны. Она помолчала.
— Ну что ж… Я еду.
— Как?! Вы так быстро решили?
— Ну… а что же решать? Ведь вы говорите, нужна?
— Да. И потом там сейчас опять добились… открыли на селе медицинский пункт.
— Открыли?!
— Да.
— В таком случае… в таком случае я еду. И немедленно.
— Но, может быть, вам больше не хочется снова туда возвращаться?
— Что вы! Что вы такое говорите, Андрей Филиппыч! — воскликнула она уже совсем весело. — Напротив. Меня тянет туда безумно.
— Это вы серьезно?
— Очень серьезно. Я просто счастлива.
— А как же дочка?
— Дочка?
— Может, оставите ее пока у нас? Пуще чем за родной будем за ней ходить.
— Я понимаю… понимаю… Но жить без нее тяжело. Брать с собой боюсь. Опять эта малярия. А Наташа ведь такая слабая. Она родилась у меня семимесячная.
— Так ведь на время, Надежда Сергеевна?..
— Что «на время»?..
— Да если у нас оставите. Ведь потом приедете за ней.
— Удастся ли?
— Удастся. Люди помогут.
— Знаете что, Андрей Филиппыч?..
— Слушаю вас, Надежда Сергеевна.
— Вы удивительно похожи на своего отца, — вдруг сказала она, глядя на него сияющими глазами, — и характером, и манерой разговаривать, и вот… взгляд у вас такой же, чуточку с прищуром, но это от доброты, от сердечности вашей… Уж очень вы ко всем внимательны, за всех переживаете…
— Не согласен с вами.
— Как? Не согласны?
— Не всех надо жалеть. Вот я о чем, Надежда Сергеевна.
— А… ну так… Это зерно.
— Однако как же с дочкой-то? С Наташей?
— Подумаем еще, Андрей Филиппыч. Я, право, не знаю… не знаю, как быть.
— А то глядите, можно ведь не ехать вовсе.
— Еду. Еду, Андрей Филиппыч. Это решено. Еду.
Удивлению и умилению Балтабая не было границ. Шутка ли, сорок четыре года прожил он безвыездно в этом кишлаке, если, конечно, не считать дней, когда бывали они вместе с Декамбаем (тогда их еще все звали, как зовут близнецов, — Хасаном и Хусаном) уходили на сезонные работы, на поденщину или просто нанимались батрачить где-нибудь неподалеку от дома, в ближнем кишлаке. Нужно еще иметь в виду, что за свои сорок четыре года он двенадцать раз был в Ташкенте. Двенадцать раз! Такое не каждому посчастливится.
В самом деле, иногда Балтабай, если бывал сыт и согрет, если бывала сыта и согрета семья, искренне считал себя счастливым человеком, пребывал в состоянии крайнего умиления. Когда Балтабай бывал сыт, все приводило его в умиление: и маленький Джура, ползающий вокруг него на четвереньках и с трудом взбирающийся ему на грудь, когда после горячего лагмана — крутой лапши, заправленной бараньими шкварками, луком, квадратиками вареной репы или редьки да еще до огненного цвета и вкуса сдобренной красным перцем, после пяти-шести пиал зеленого чая без сахара, Балтабай возлежал посреди своей темной мазанки на старой кошме либо во дворе, на циновке, под тутовым деревом; и песня бахши — бродячего певца в чайхане; и хороший урожай у соседа; и даже гнусаво протяжный голос муллы, призывающего к молитве. Непременно в такие минуты он вспоминал и о том, что вот он, счастливый человек, двенадцать раз был в Ташкенте. Иные люди и разу не побывали и резиновых калош не носили. А у него они есть, вот уж который год носит их с ичигами.
Но Балтабай и сам знал, что такие счастливые минуты бывали у него редко. Чаще Балтабая душили гнев и раздражение от постоянной нужды, от мудрого спокойствия Декамбая. Тот же самый урожай у соседа, песня соловья или перепела, тот же гнусаво-протяжный голос муллы в другое время вызывали у Балтабая не умиление, а раздражение, заставляли плеваться насваем — табаком, прежде времени, когда еще надо было подержать его во рту, срываться с языка бранным словам, у него начинали дрожать усы и борода. Даже те же самые резиновые калоши, которые он носил уже четвертый год и которые давно потускнели и потеряли свой лаковый блеск, тоже раздражали. Сколько в конце концов они стоят? Гроши. А вот не может он купить новые. Сколько можно носить одни и те же калоши с ичигами, пусть только по праздникам, но зато и зимой и летом?
Да… Видно, правду говорят в народе: к кому бедность пристанет, за тем она и в Мекку пойдет!
Оно и верно. Ведь когда был молодой да холостой, никакая бедность в уныние его не вводила. Только и знал тогда, что усы покручивать. Не было этих семерых черноглазых галчат, и забот никаких не было, и злость вроде бы не так цепко брала за горло. Да и житейских передряг всяких было поменьше. Вот, к примеру, лет шесть назад подох у него единственный рыжий бык. Уж это ли не несчастье для бедняка? Ведь только было наладились они с Хасаном — Декамбаем пахать на собственных быках, как этот рыжий бык то ли сожрал с травой какого паука зловредного, то ли просто облопался зеленого клеверу росного, да вдруг и на тебе, подох. А потом… вот еще горе-то! Прямо беда! Жандармы приехали да и забрали Декамбая. Разве это легко было пережить Балтабаю?! А потом… Да что там вспоминать! Верно говорят, у бедняка ссадин, как у верблюда. А у Балтабая этих ссадин и не перечесть!
И уж не за эти ли ссадины аллах наградил его таким счастливым днем. Шутка ли, сорок четыре года видел Балтабай зеленую шапку карагача с дороги, из-за высокого дувала, огораживающего двор волостного управителя Абдулхая, да раза два довелось посмотреть это дерево во весь рост в приоткрытую низенькую калитку, врезанную в глухие зеленые ворота. А чтобы вот так сидеть под этим царским деревом, да не просто на земле, а на деревянной супе, устланной сначала циновками, а потом еще новой белой кошмой да красным шерстяным паласом в желтых и синих узорах, об этом Балтабай никогда и не мечтал. Знал сверчок свой шесток и не мечтал. А вот, подите ж вы, ведь довелось-таки посидеть. Да не как-нибудь на краешке, а на правах гостя, за дастарханом, в присутствии самого хозяина. Хозяин, правда, сидел не рядом с Балтабаем, а по другую сторону дастархана, на мягких одеялах, обложенный со всех сторон подушками, слегка прислонясь спиной к низкой перегородке, накрытой ковром. Рядом с Абдулхаем сидели — с левой руки Мирхайдарбек-ходжа — кишлачный мулла, голос которого столько раз приводил Балтабая то в восхищение, то в ярость, с правой — Хашимбек, мираб.
Против них, рядом с Балтабаем, молчаливо и смирно сидели два чайрикера, пришедшие откуда-то из других мест и нанявшиеся к Абдулхаю поливать хлопчатник, Балтабай еще не знал даже их имена.
Все трое — и Балтабай, и оба поденщика — сидели не как все, уважающие себя и знающие себе цену