И в самом деле: хотя был Аникин невысокого роста, с какими-то хрупкими цыплячьими плечами, его побаивались в Ореховке.
У него были густые черные волосы, всегда влажные на лбу.
Аникин ладил с одним Брутковым. Может потому, что и у Бруткова в Ореховке было не много друзей: старик Лабинский заходил иногда на Покров попробовать вино молодое, брутковское, поп приезжал из Уразаевки, богатый киргиз в желтом бараньем тулупе из соседнего аула.
Но Бруткову надо было отдать справедливость: Аникин с женой и девочкой Олей вечно крутились у него в доме, часто сидели за столом. Праздник ли, будний ли день — Аникин у Бруткова. Начиная с Покрова, они целыми днями сидели вдвоем за маленьким столом, пили домашнее молодое вино, черпая его чашками из большого эмалированного таза, стоявшего посреди стола, закусывали холодной яичницей, соленой капустой, оранжевыми осенними помидорами, свиным салом.
— Ну, давай, расскажи про попа-то, — говорил Брутков, расстегивая на косоворотке три верхние пуговицы, багровея от выпитого вина и лицом и шеей.
— Да, ухарь был, видно, этот поп, — отзывался Аникин, опорожнив очередную чашку и начиная громко икать.
— Да они и все-то… На тебе, боже, что себе не гоже, — поддерживал Брутков. — У них губа не дура, язык не лопата. Ну, а ты давай, давай… рассказывай.
— Ну, стало быть, спрашивают того попа: отче, сколько бы ты выпил водки?..
Отче подумал, спросил:
— С закусью или без закуси?
— С закусью.
Поп опять подумал, почесал в бороде, почесал пузо под рясой, опять спросил:
— Во компании или воедино?
— Во компании.
Тогда отче опять спросил:
— С песнопениями или без оных?
— С песнопениями.
— Во пожертвование или во свои?
— Во пожертвование.
— До бесконечности. А утром еще одну.
И хотя анекдот этот рассказывался почти каждый день, Брутков смеялся, кашлял, чихал, вытирая указательным пальцем выступившие на глазах слезы. Потом говорил:
— Ну, давай споем что ли…
У Аникина был чистый, сильный голос, но трезвый он почти не пел. Когда же бывал у Бруткова, то во хмелю отодвигал от себя все закуски, повертывался лицом к окну и, немного зачем-то еще помедлив, чуть побледнев, запевал:
Из соседней смежной комнаты, из-за ситцевых бордовых занавесок, неслышно появились женщины — жена Аникина, низенькая, смуглая, с черными спокойными глазами, и жена Бруткова, худая, плоская, с длинным лошадиным лицом, — и прислонившись плечом к косяку, сложив руки внизу живота, обе слушали песню.
После этой песни Аникин трезвел и бледнел, долго глядел в окно, а потом резко поворачивался к столу и залпом выпивал большую чашку вина, которую зачерпывал из таза и подносил ему Брутков.
Прасковья, жена Бруткова, подходила к столу, подставляла поближе к Аникину закуски, говорила:
— Уж что это за песню вы такую поете, Федор Матвеич? До того хороша, даже и сказать невозможно. Так, кажется, и побежала бы не знаю куда.
Она все двигала к нему тарелки, продолжала:
— Федор Матвеич, вы что же требуете этими пирожочками? Зря требуете. Их и интернационалы едят.
— Это кто же такие? — спрашивал Брутков.
— Да вот друг-то твой… в овчинном тулупе, азиат-то… Он ест.
— А с чем?
— С чем ест?
— Пирожки с чем, спрашиваю? — внезапно выкатив на жену желтые беркутиные, в красных прожилках глаза, рявкал Брутков.
— А… так ведь без масла… на поду печеные… в печи, — вдруг растерявшись, несла какую-то чепуху Прасковья.
— Да с чем, спрашиваю, у тебя пирожки-то? Ну там… с осердием… или с капустой? С чем?
— Так ведь нет осердия-то… Не резали еще кабана. Не резали, Федор Матвеич. А пирожки у меня с тыквой. С тыквой пирожки, — постепенно, словно приходя в себя и оправляясь от испуга, отвечала Прасковья.
— Ну, а чего же их не есть… и этому благочинному, то есть в овчинном тулупе… черту