Труд его был доведен до конца. За последние годы он успел закончить описание одной из разгаданных им тайн вселенной; оно заключалось в двух толстых тетрадях, где на каждой странице были цифры, формулы, уравнения и очень мало слов. Да, да, не надо слов, ведь люди, вроде этого существа, по имени Сэйлс, тоже пользуются словами. Хьюго построил теорию, но она была еще бездыханной, как новорожденный младенец, которого нужно пошлепать, чтобы вдохнуть в него жизнь. Его теория нуждалась в подкреплении опытом; эти опыты должны были либо подтвердить ее, либо опровергнуть. Но ждать ему уже нечего. Решающий опыт был уже проделан. Не все ли равно, узнает он когда-нибудь о результатах или нет? Если он оказался прав, то, вероятно, это принесет ему славу; но разве может быть что-нибудь хуже и унизительнее сознания, что своей научной карьерой он обязан таким вот сэйлсам?
Пышущие ненавистью слова, как бешеные крысы, метались по залу. Они кидались из угла в угол и буравили налитыми кровью глазками каждого человека, определяя, враг это или просто неодушевленный предмет, ибо ни в одном живом существе эти разъяренные создания не могли видеть друга. Казалось, омерзительные крысы со вздыбленной шерстью скачут одна за другой, кусая острыми зубами друг друга, сидящих тут людей, дерево, ткани, сталь, стекло – все, что попадалось им на пути. Кровожадное безумие постепенно заразило присутствующих. Снизу до Фабермахера доносился гул одобрения. Он видел тупые лица и устремленные на оратора внимательные взгляды; он чувствовал, что сидящие внизу уважают своего коллегу за то, что он не боится высказывать свои мысли вслух, Фабермахер снова содрогнулся при виде этих хищных зверей в человеческом обличье.
Да, это были хищные звери и в то же время – жертвы себе подобных. Эти каннибалы скоро начнут пожирать друг друга, они вонзят зубы в живое мясо своих соседей, станут грызть их кости, а в это время их собственную плоть будут пожирать другие. Такова уж человеческая природа, думали они, должно быть, так всегда было, есть и будет. Защищаться – преступление, противозаконный поступок, хуже того – признак недовольства существующим порядком. Вся эта многоликая, кишащая масса, все эти люди будут пожирать друг друга, а глаза по-прежнему с осмысленным вниманием и подобострастной почтительностью будут смотреть на человека, не побоявшегося высказать открыто мысли, которые все они таили про себя.
Фабермахер беспокойно заерзал на скамейке. С левой стороны от него сидел Горин, с правой – Тони Хэвиленд. Фабермахер не смотрел на них. Он смутно сознавал, что когда к нему вернется голос, надо будет извиниться за то, что он не сможет завтракать с Сэйлсом.
Тони нетерпеливо поглядывал на ручные часы. До завтрака оставалось полчаса, но, взглянув на оратора опытным глазом, он понял, что Сэйлс будет говорить еще по крайней мере час. Тони хотелось курить. К речи он не прислушивался. Здесь важны не самые выступления, а поводы к ним, которые часто отличались от произносимых слов, как небо от земли. Потом он увидел сосредоточенное лицо Фабермахера, невольно заинтересовался, что могло его так увлечь, и от нечего делать стал слушать.
Уловив смысл речи Сэйлса, Тони был неприятно поражен – он знал Сэйлса и сейчас хорошо представлял себе моральные принципы, которыми руководствовался этот человек. Согласно этим принципам, Сэйлс был честным человеком, верным другом для тех, кто разделял его убеждения, и лютым врагом для всех прочих. Но как бы ни был важен этот новый вид проповедуемого им оппортунизма. Тони знал, что никогда не сможет с ним согласиться. Это выше его сил.
В последние годы Тони перестал считать себя ученым. Он отвык от этой мысли быстро и легко и втайне сознавал, что ничего, кроме облегчения, он при этом не испытывает. Научно-исследовательская работа представлялась ему нескончаемым рядом утомительных дней с очень редкими просветами; он внушал себе, что уже вышел из того возраста, когда изнурительная работа в лаборатории может служить жизненным стимулом, что увлекаться ею могут только люди с узко ограниченными интересами, а такие люди уже не вызывали у него восхищения, в душе он их презирал.
И все же, несмотря на свое высокомерное отношение к ученым, неумелым и неловким в жизни, а главное – несмотря на острую неприязнь ко всему, что говорил и думал Помфрет, Тони не мог не согласиться с физиками, заявлявшими, что неправильное использование атомной энергии приведет к катастрофе. Правда, он пришел к этому убеждению с некоторой неохотой. Его пугал не только риск упасть в глазах окружавшего его общества, он больше всего боялся, как бы эти убеждения всякими окольными путями не вынудили его окончательно уступить Лили Помфрету.
Однако, слушая Сэйлса, Тони чувствовал, что его злобное возмущение постепенно заглушается ощущением духовного сходства с этим человеком. Разве он мог осуждать Сэйлса за то, что тот поступил точно так же, как он сам? Тони считал себя разносторонним человеком, у него было много интересов в жизни, но ни одному из них он не позволял превратиться во всепоглощающую страсть. Он всегда строго следил за собой в этом смысле, не желая подчинять свою жизнь какому-нибудь одному желанию, одному стремлению. С самого начала своей карьеры он резко разграничил научную работу и светскую жизнь. Работа служила для него увлекательным времяпрепровождением, светская жизнь давала возможность приятно, но умеренно расходовать свои чувства.
И все-таки в конце концов он позволил себе стать рабом единой, целиком завладевшей им страсти, и самое обидное, что это была любовь – чувство, в которое он никогда, в сущности, не верил, – к женщине, которую он никогда по-настоящему не уважал. Все то время, думал Тони, пока он жил осторожной, размеренной жизнью, он катился вниз и теперь, очутившись на самом дне, уже может не лицемерить перед самим собой. В сорок пять лет человека раздирают противоречия между сознанием, что он уже слишком хорошо знает жизнь, и безумным желанием скорее, пока не поздно, начать жить по-настоящему. Но Тони, переживая такой период, сохранил способность с беспощадной объективностью разбираться в самом себе, и это делало его снисходительнее к другим, в частности к Сэйлсу.
Его дело, однажды объяснил Сэйлс Тони, сидеть в конгрессе, а для этого нужно быть на стороне могущественных людей – иногда тайно, а иногда и явно. Сейчас наиболее могущественные люди сидят в отделах государственного департамента, и Сэйлс соответственно переменил курс. Теперь ему нужно было убедить себя, что курс этот правилен. Вот этим он в данную минуту и занимался.
– К чему нам себя обманывать? – требовательно вопрошал Сэйлс. – Мы всегда в душе относились к этим людям подозрительно. В течение трех последних лет мы повторяли друг другу, что это всего лишь предубеждение против нового и незнакомого. Но, как видно, наше сердце мудрее, чем наш рассудок. Эти люди – наши заклятые враги. И ничем другим для нас никогда быть не могут! И для того чтобы процветала наша страна, их надо стереть с лица земли!
Глядя вниз. Тони одобрительно кивнул головой. Ловкий политический акробат, искусно плясавший между скал, давно уже свалился в поток, и теперь его неудержимо несло к бурным стремнинам. Сэйлс призывал к войне, но с прошлого лета уже не может быть такой войны, которая не привела бы к всеобщей гибели. Не так давно сравнительная слабость людей давала им веру в то, что они не могут погибнуть все разом. Никакая ошибка не может быть фатальной для целой человеческой расы, думали они. Но настали иные времена, и, слушая Сэйлса, Тони думал о том, что оратор строит виселицу, на которой будет болтаться он сам, его семья, его карьера, его страна и все остальное человечество. «Жалкий дурак! – промелькнуло в голове Тони. – Жалкий, горластый, образованный, практичный дурак!»
Эрик сидел с окаменевшим суровым лицом, еле сдерживая гнев. Как бы ни относились слушатели к словам Сэйлса, неистовое возбуждение в голосе оратора невольно проникало им в душу, будя тайные страхи и тревоги, имевшиеся у каждого. Для Фабермахера оратор был символом невыразимого страха,