боль унялась, сменившись здоровой жаждой, Так что я остановился в пабе на Флот Стрит, за зданием «Дэйли Экспресс», и выпил пинту янтарного, закусив мясным рулетом. Мир вокруг подрасцвел. Я заказал еще пинту и сидел в углу, с приятной отстраненностью посматривая, как входят и выходят журналисты. Тут снова надвинулось раздумье о моей проблеме, и прояснилось, что не настолько уж она и неразрешима. Подсказку дало теперешнее мое состояние. Дело не просто в том, что я слегка захмелел. Две пинты пива лишь помогли развеять тяжесть, сгустившуюся за обедом. Важно то, что ум у меня затеплел светом. Ощущение такое, будто паришь над миром — взгляд с высоты птичьего полета. От пива тело расслабилось, а потому перестало быть обузой, в то время как ум вкрадчиво обособился и парил теперь на свободе. Развеялось жесткое ощущение спешности: я не чувствовал больше слитности с телом. Чувствовалась слитность с умом: с идеями, наукой, поэзией.

И тут мне открылось следующее колоссальное звено в цепи моих рассуждений, отрешенность навела меня на мысль о Китсе и его «Оде соловью». Мысленно я начал повторять про себя этот стих с чувством возвышенной печали и расслабленности:

И в сердце — боль, и в голове — туман, Оцепененье чувств или испуг, Как будто сонный выпил я дурман И в волнах Леты захлебнулся вдруг...

Мысль о стихотворении донесла до меня, что переживал Китс при его написании. Он был усталым и подавленным и тут начал думать о соловье, а закончил ощущением отрешенности, от которой личные проблемы кажутся далеко внизу, — ощущение, которое и я вызвал у себя, выпив два стакана пива. Я видел теперь, что такова суть всей поэзии, романтической поэзии девятнадцатого века в особенности. Отстраненность... плавный взлет... свобода от мелких личных проблем... видение расширенных горизонтов.

И тут разом, подобно зигзагу молнии, в мозгу полыхнула разгадка, даже корешки волос зачесались. Конечно!

Вот в чем оно, все значение девятнадцатого века — Вордсворта, Китса, Гофмана, Вагнера и Брукнера. Некоторые люди рождаются эволюционными «недоделками», жертвами атавизма, не вполне даже похожими на людей. А некоторые — наоборот. Как таких назвать? Эволюционными «переработками»? В нашем языке (да уж!) и слова нет, чтобы описать такое. Однако факт остается яснее ясного. Романтики представляли следующую фазу в человеческой эволюции, или, по меньшей мере, обладали одним из главных ее свойств — способностью уноситься в эти странные состояния отрешенности.

Что может быть очевиднее, стоит только вглядеться? Предшествовавший век был веком основательных, прочно земных людей: Драйден, Свифт, Поп, Джонсон[100] , Бах, Гайдн, даже Моцарт. И тут вдруг, без всякой вразумительной причины, век одухотворенных визионеров, начиная с Блейка. Но почему? Откуда у Гете и Колриджа, Вордсворта и Новалиса, Берлиоза, Шуберта и Бетховена эти моменты чистой экзальтации, когда человек уподобляется в видении мира Богу? «Развитие чувствительности»? Как назвать такое «развитием», если изменение не было постепенным? Нет, то был скачок чувствительности, словно меж восемнадцатым и девятнадцатым столетиями высилась стена[101]...

Так чем оно вызвано? Какая-нибудь простая причина — может, даже. химическая? Зарвавшаяся в земную атмосферу комета из наркотических газов, что сказалось потом на водоемах? Вряд ли. В общем, что бы ни было причиной, никакого сомнения нет, что романтики и мыслители явились провозвестниками будущего — герольдами, что оглашают своими трубами новую стадию человеческой эволюции, новую силу в людях — силу возвышающей отстраненности, «Око Божье» вместо прежнего «мушиного глазка». В эту минуту я допил стакан и пошел к стойке еще за одним. И когда барменша его протягивала, оторопело подумал, а не вызвано ли мое великое «прозрение» просто хорошим пивом? Впрочем, с чего бы? Джонсон, Босуэлл[102], Поп и иже с ними пили не меньше нашего, а то и больше. То же касается Шекспира и Бена Джонсона. Так почему надо было дождаться непременно девятнадцатого века, прежде чем у человека стали появляться те яркие проблески божественного состояния отрешенности? Почему даже в Шекспире, при всем его величии, этого нет? Или в Мильтоне, с его благородным идеализмом?

Покончив с третьим стаканом, я определенно захмелел. Но неважно. Я знал, что пережитое мной вызвано не алкоголем. Это так же ясно и очевидно, как любая математическая интуиция. И утром это чувство будет по-прежнему во мне.

Обратно я не спеша брел через Сохо, где решил остановиться поужинать. В «Уилерс» я заказал омара «термидор» со стаканом светлого пива, после чего на такси доехал до гостиницы. Время от времени я воссоздавал в уме то озарение и снова его изучал; всякий раз чувствовалось глубокое удовлетворение от его основательности и достоверности; иллюзии здесь не было никакой. Почему именно? Потому что мысль была кристально чистой, несмотря на приятный алкогольный дурман. Тут я поймал себя на вопросе: а Литтлуэй? Что я ему скажу? И ответ прозвучал предельно четко. Я перескажу ему свой инсайт. Если он поймет — отлично, превосходно. Нет — мне все равно. Пускай сидит в какой-нибудь своей лаборатории, плодит выводки крыс-близняшек. У меня есть чем заняться. Если потребуется, я смогу работать один. На свете есть вещи похуже одиночества.

Поутру я проснулся с легкой головной болью, но без чувства вины, которое обычно сопровождает у меня похмелье. А озаренность так и была со мной, а то даже и углубилась. Я наспех позавтракал и поспешил в Музей: в секретарском зале у меня хранилась печатная машинка. Там я сделал первую попытку изложить мысли на бумаге, Я стучал по клавишам в сильном возбуждении и так незаметно проработал с утра до самого закрытия — с десяти до без четверти пять — без перерыва на обед. А сам то и дело себя спрашивал: «Что бы подумал Алек Лайелл, стой он сейчас и читай у меня через плечо?» Я подозревал, что ему бы это показалось ненаучным, но, вместе с тем, категорически против он бы не был. Именно он познакомил меня с эссе Пуанкаре «Математическое творчество» и с «Психологией изобретения в математической области» Гадамера. Особенно ему нравилось пересказывать байку о сне Кекуле[103], где змеи кусали собственные хвосты, что потом навело его на мысль о кольцевом строении органических молекул. Лайелл понимал важность держать интуицию на свободном поводке... Так вот, я и писал три дня, выдавая в сутки примерно по двадцать пять страниц.

Излагать здесь содержание этой работы нет смысла (она существует в нескольких изданиях), но кое- какие ключевые моменты упомянуть надо. Начал я с заключительной цитаты Литтлуэя из его литтских лекций. Затем повел речь об Эдгаре и Делиусе, двух особо любимых композиторах Лайелла. Это была одна из немногих его приверженностей, которые при его жизни я не особо разделял: мне оба композитора казались вялыми и сентиментальными. А вот после его кончины они начали вызывать определенную ностальгию, в конце концов я стал их приверженцем. И тут до меня дошло, что они — полное символическое воплощение романтизма. Оба исполнены сознания красоты и свойственной ей печали. И каким очевидным казалось это мне теперь, каким неизбежным! Обычно человек настолько загнан в тривиальность своей повседневной жизни, что едва видит дальше кончика собственного носа. А вот в определенные моменты красоты он расслабляется, раскрывается душа, и становятся видны дальние горизонты и времени, и пространства. Ум переполняет красота — ибо что такое красота, как не это внезапное расширение сознания в иные плоскости времен и мест, благостное ослабление напряжения, параллельно которому идет осознание, что человек тогда и является самим собой, когда созерцает неохватные горизонты? Но одновременно с тем он начинает сознавать и всю ту бездну трагедии и страдания, что ушли на создание величайшей в мире музыки и поэзии. Причем чувство трагичности не только при мысли о безвременно ушедших гениях: Моцарте, Шуберте, Китсе и так далее. Не менее сильно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату