оно и при мысли о людях, успевших полностью самоосуществиться: Леонардо, Гайдне, Бетховене, Эйнштейне. Поскольку это — трагедия быстротечности человека, несопоставимости его в сравнении с высотами, которые он способен достичь в своем творчестве.
Каждый день, пока я писал, со мной случались все новые откровения. Одна из самых важных догадок, например, осенила меня в абсолютно прозаическом интерьере мужского туалета у читального зала. Я невольно обратил внимание, что, когда умственно устаю, становится трудно мочиться, если кто-нибудь находится рядом; постороннее присутствие создает напряженность, мешающую облегчиться. Однажды, когда это произошло, я неожиданно подумал: «А что за механизм управляет этими физиологическими функциями? Когда я хочу сжать или разжать ладонь, это происходит как бы само собой, без усилий воли, а вот в случае с органами выделения улавливается определенный
Однако самым волнующим был вывод.
Я писал лихорадочно; теперь, когда проглянула перспектива, все казалось очевидным.
И тут пришел ответ. Грабитель банка, наставив на клерка оружие, не пускает его в ход, пока клерк выполняет, что ему сказано...
Дойдя до этого места, я так разволновался, что не мог продолжать. Надо было переговорить с кем- нибудь или просто прогуляться. Так как говорить было не с кем, я надел пальто и вышел на прогулку. День выдался прохладный, с ветерком; я, глубоко сунув руки в карманы, пошел на Рассел-сквер, бормоча тихонько себе под нос.
Точно... Смерть приходит к тем, кто не реагирует на оружие, кто перестал бороться. Только действительно ли это так? Так много любящих жизнь людей умирает в муках... Нет, несправедливо утверждать, что смерть приходит лишь к тем, кто перестал бороться. Наиважнейшее – это природа и направление борьбы. Чикагские гангстеры и дрались и погибали одинаково отчаянно. Но дрались они лишь за деньги и власть.
Следствия этой мысли показались такими революционными, что я замер на месте и уставился перед собой. Ученые всегда твердили, что мораль и религия — дело, ничего общего с наукой не имеющее; природа лишена нравственности и нерелигиозна, а науке безразличны правые и виноватые. Но если правильно рассуждаю я, то природа к правоте и неправоте неравнодушна так же, как святые и моралисты. У человека, пока он взбирается по эволюционной лестнице, к смерти иммунитет. Вспомнился балет Бартока «Чудесный мандарин»[104], где мандарина невозможно убить, пока не удовлетворено его желание к куртизанке, хотя мандарина того регулярно ныряют ножом. Вспомнились еще и псы, слонявшиеся вокруг Снейнтона, когда у собаки леди Джейн был гон; они днями пролеживали на газонах, невзирая ни на ветер, ни на снег, ни на отсутствие пищи. Почему? Потому что секс — примитивнейшая форма эволюционного голода.
Что же тогда разрушает в человеке эволюционный позыв? А, видимо, то же, что ослабляет тягу к сексу по мере вступления в брак, — привычка. Повтор и тривиальность. Горизонты сужаются. С горной вершины он спускается в долину. Но
В таком случае человек, который первым разовьет этот эволюционный дар «инаковости», превосходного созерцательного отрешения, что я испытал в пабе, и будет первым бессмертным или первым, по меньшей мере, человеком с реальной силой противления эрозии смерти.
В таком случае задача ясна. Опыты на крысах и всем остальном, возможно, интересны и полезны; не в этом главное. Экспериментировать надо. не с крысами, а с поэтами и философами. В сущности,
Через несколько дней мы с Литтлуэем встретились в баре на станции Сент Панкрас, как уславливались, и сели на поезд. в Лестер. Вид у Литтлуэя был усталый, и прежде чем мы вошли в вагон, он у меня на глазах пропустил три больших рюмки «Скоча». Он признался, что терпеть не может Лондон: постоянные встречи и деловые свидания изматывают. Сидя у окна в купе (мы взяли первый класс), Литтлуэй угрюмо заметил, когда поезд отходил от вокзала:
— Вот так, наверное, люди и становятся учеными: не могут больше выносить окружающего бардака.
Я достал свою рукопись и протянул ему; Литтлуэй начал было заталкивать ее в дипломат, но передумал (чувствуя, видимо, что я разочаруюсь, если он в нее хотя бы не заглянет). Так что Литтлуэй ее раскрыл и прочел несколько страниц с таким видом, будто на языке у него лимон. Можно было представить, что он чувствует: «Ну что за спекулятивная галиматья...» Тем не менее, Литтлуэй продолжал читать дальше, и я неожиданно различил признаки интереса. Он глянул на меня, мелко кивнул и продолжал чтение, на этот раз медленнее. Спустя некоторое время Литтлуэй положил манускрипт себе на колено и вновь посмотрел в окно.
— Интересная мысль... Стоит говорить. Я сам думаю примерно в том же русле, хотя...
Еще после пяти минут раздумья:
— Видишь ли, ты высказываешь предположение, что эти «постижения ценности» могут фактически
— А как тогда крысы с их экстатической диетой?
— Да, но здесь все абсолютно понятно... То есть, каждый знает, что моральный дух влияет на здоровье. Но даже если научиться вызывать экстаз по собственной воле, и то нельзя будет фактически выверить, замедляется ли у людей темп старения.
Он снова посмотрел на мое эссе.
— И этот список математиков с философами, что прожили по восемьдесят и более... Я б мог тебе перечислить десятки тех, кто достиг лишь среднего возраста, а то и вовсе умер молодым. Как насчет Эддингтона[106] — он умер в шестьдесят два? Джинс[107] — не дотянул до семидесяти. Я обоих их знал. Даже Эйнштейн прожил где-то лишь до семидесяти пяти. Уж кому бы по праву было доказать правдивость твоей теории, так это Эйнштейну...
— Я не отрицаю. И, опять же, нельзя отмахиваться от статистики. Она показывает, что математики живут дольше других.
Прочитав еще с час, Литтлуэй закончил эссе. Отложив его в сторону, сказал:
— Да, что-то у тебя есть. Что-то есть. Но черт меня дери, если хоть что-то напрашивается, как все