лунная дорожка. Опять провалялся допоздна и поднялся разбитый.
С утра донимала похмельная головная боль и тяжелый гнет совести. Но все равно, заниматься наукой не было настроения. День прошел на редкость бесцельно — в скуке, разрозненности, глухой досаде. Днем я принудил себя искупаться в море, но вода была такая холодная, что через несколько минут я весь занемел. Пришел домой, обсушился и стал неприкаянно слоняться по дому, то разглядывая книжные полки, то перелистывая журналы. Лайеллы часто проводили здесь выходные, и много книг и журналов. здесь принадлежало леди Лайелл — книги по лошадям, собакам и яхтам, номера «Вог», «Тэтлер» и «Кантри лайф»[53]. Полистал их с час, и свет стал не мил — люди по большинству, в сущности, так ничем почти и не отличаются от обезьян. Затем я случайно набрел на книги Лайелла по вину. В некоторых из них имелись прекрасные цветные вкладки с виноградниками Рейна, Бургундии и иже с ними; я рассматривал их с блаженством, исходящим от отстраненности холмов. И тут вспомнил, что кое-что из вина Лайелл держал у себя в подвале — нюанс, прежде никогда меня не занимавший. Я пошел заглянуть. Для такого небольшого подвала коллекция была хорошей: ящиков примерно сто, расположенных на полках. Еще с дюжину стояли штабелями около двери, дожидаясь очереди на стол. Заглянув в верхний, я обнаружил там кларет «Шато Бран Кантенак», один из излюбленных сортов Лайелла. Мной овладела какая-то сентиментальная ностальгия. Я прихватил с собой бутылку наверх, открыл, аккуратно перелил в графин и выпил до дна большой бокал. Вино оказалось чересчур холодным. Я поставил графин на полку возле горящего камина, порезал на доске сыра и сел в кресло, положив на колено одну из книг Андре Симона по виноделию. Вскоре я с удивлением обнаружил, что графин пуст, а вслед за тем почувствовал, как окунаюсь в собственное прошлое, созерцая жизнь с расстояния. И тут до меня дошло, что основную проблему человеческой жизни определить сравнительно легко. Мы живем, слишком тесно соприкасаясь с настоящим, словно игла проигрывателя, скользящая по бороздкам пластинки. Мы никогда не воспринимаем музыку единым целым, поскольку слышим лишь последовательность отдельных нот.
Меня охватило внезапное желание занести все это на бумагу. Я отыскал в кабинете чистую тетрадь и начал писать. В какой-то момент принес еще одну бутылку кларета, но так и не вспомнил откупорить. Я писал о своей жизни, о памятных ощущениях, о внезапных сполохах догадок наподобие той, что озарила сейчас. До меня дошло, что вся наука была просто попыткой человека убраться с бороздки той патефонной пластинки, увидеть сущее с расстояния, избежать этой беспрестанной тирании настоящего. В попытке избежать взгляда на существование из эдакого мушиного глазка он изобрел вначале язык, затем письменность. Еще позднее он изобрел искусство — живопись, музыку, литературу, с тем чтобы приумножить свой жизненный опыт. Мне с ошеломляющей внезапностью открылось, что искусство на деле лишь продолжение науки, а никак не ее противоположность, наука пытается накапливать и сопоставлять мертвые факты, искусство и литература пытаются накапливать и сопоставлять факты живые.
И тут — озарение самое яснейшее: наука — не попытка человека достичь «истины». Человек не желает «истины» в смысле просто «фактов». Он желает более широкого сознания, свободы от странной той ловушки, что удерживает носом к бороздке той самой пластинки. Вот почему ему всегда любы вино и музыка...
Свои выводы я суммировал в двух абзацах; при всем при том это стоило мне двух часов писанины в несколько тысяч слов. Закончив, я понял, что достиг поворотного пункта в своей жизни. В общем-то, я догадывался о том всегда — инстинктивно. Теперь я знал об этом сознательно, и вырисовывался следующий вопрос: есть ли какой- либо прямой, без погони за какими бы то ни было идеями или символами
Я почувствовал, что осовел и опять нетрезв, но не придавал этому значения. Спать я пошел, исполненный чувством нового открытия, сознавая нечто, способное изменить мою жизнь. Я догадывался: оно будет со мной и тогда, когда проснусь; так и вышло. Теперь мне было ясно, что, должно быть, испытывал Ньютон, закончив писать «Начала». Мне показалось, что я сделал неоценимо важное научное открытие — открытие того, на что действительно нацелена наука. Очередным вопросом было: что мне с этим делать? Как развить? Следующие несколько дней я много думал и писал, и пришел к некоторым важным выводам. Самый главный на них: наука, может, и не понимала своего истинного предназначения, а вот религия и поэзия
Я отправился в Рочфордскую публичную библиотеку и нашел там книгу Кутберта Батлера о западном мистицизме, заодно с томом Ивлина Андерхилла. Что еще важнее, я отыскал пластинку «Dies Natalis», постановку трахерновского «Века медитации». Шаги по мистицизму меня не привлекали, скорее, наоборот — сказывалась научная подкованность, не дававшая проглатывать их с легкостью, — а вот слова Трахерна моментально находили путь к сердцу. Они и дали понять, что с мистикой надо схватиться вплотную.
Вот тогда-то я и вспомнил о дяде Лайелла. Кэнон Лайелл, кузен знаменитого сэра Чарльза, так и не достиг ранга светила викторианской эпохи. А вот его «История восточных церквей», очевидно, стала классикой своего рода, не такой читаемой, как книга Дина Стэнли на эту тему, но более энциклопедичной и надежной. Я также, похоже, вспомнил, что он был автором книги об английских мистиках и обладал одной из крупнейших в стране библиотек религиозных и теологических произведений.
По какой-то нелепой причине (все нужные книги, в конце концов, я мог бы найти и в Лондонской библиотеке) я написал брату Алека, Джорджу, жившему в Шотландии, знает ли он, какова судьба библиотеки Кэнона Лайелла. Неделю спустя пришел ответ: мол, понятия не имею, но, может, знает что-то еще один член семьи, Обри Лайелл. Он вложил и адрес Обри, в Александрии. Я решил иметь лучше дело с Лондонской библиотекой и Британским музеем.
И тут под выходные раздался телефонный звонок; звонил Обри Лайелл, из Лондона. Джордж Лайелл передал ему мое послание. Обри сказал, что хотел бы подъехать и встретиться со мной; я ответил «пожалуйста». Обри приехал в субботу под вечер. Он оказался моложе, чем я ожидал (на несколько лет всего старше меня), смуглый брюнет. В высокой и худой его фигуре было что-то до странности бессвязное. Говорил он слабым, бездыханным голосом человека, которому все вокруг наскучило — даже голос повышать лень. Вместе с тем Обри был, похоже, утонченным, интеллигентным человеком, так что после начальной неловкости пожимающих руки полнейших незнакомцев мы постепенно разговорились с откровенностью старых друзей. По его предложению мы поехали ужинать в Рочфорд. Был один из тех вечеров, когда все идет безупречно, как по заказу. Кухня оказалась отменной, вино в графине на славу, а каждый из нас доподлинно заинтересован в личности собеседника. Я рассказывал о Лайеле, о том, как жил до знакомства с ним, и о своей жизни после смерти Лайелла. Обри рассуждал о поэзии и мистицизме, а также рассказывал о своем друге, недавно умершем поэте Константине Кафави[54].
И тут он как ни в чем не бывало предложил:
— Я бы хотел видеть тебя у себя в Александрии.
— Ты уверен? — спросил я не совсем уверенно.
— Абсолютно.
— Хорошо. Спасибо. Было бы неплохо.
Вопрос в моем уме решился в несколько секунд, и я почувствовал в душе неизъяснимую возвышенную радость.
Глядя вместе со мной на постепенно приближающуюся береговую линию Египта, Обри сказал, что в моей жизни открывается новая страница. Он был прав, только несколько в ином смысле.
Дом у него находился в миле от города — впечатляющий. Он был куда больше, чем я ожидал, и стоял в большом саду среди пальм и лимонных деревьев. Трава на газоне все время орошалась пульверизаторами. В просторных комнатах, обставленных в европейской манере, царила прохлада. Пару дней с Лайеллом я провел в Каире, который впечатления на меня не произвел; это же место, напротив, обращало на себя внимание спокойствием и красотой, давая ощущение внутренней умиротворенности. Как- то раз я пробовал читать Даррелла, но бросил: он показался мне полным упадничества и самоистязания; теперь я его понимал. Александрия — город, которому или сдаваться на его же условиях, или полностью игнорировать. Видимо, находиться в доме с видом на залив, вдали от пыли, попрошаек и грохота трамваев было не одно и то же. Город был переполнен (как раз шла арабо-израильская война[55]), и правительственные организации пытались уговорить беженцев перебраться из