истории человеческого общества нет не только никаких законов, но даже тенденций к их возникновению. Люди непостоянны, писал он, они дергаются туда-сюда вслед за своими чреслами.
Он не оставлял человечеству никакой точки опоры. С позиций стронгбоуизма события представлялись беспорядочными и случайными, а жизнь — неупорядоченной и неуправляемой, начавшейся по какому-то нелепому капризу и повергаемой в конечном итоге в хаос, — как непрерывное колесо чувственности, сложенное из множества полов и возрастов, обращающихся во времени вокруг оси оргазма. Но даже те, кто отважно придерживался либеральных взглядов в этом вопросе, те, кого естественно было бы причислить к сторонникам Стронгбоу, оказывались вынуждены по личным причинам решительно от него отмежеваться.
Потому что в томе шестнадцатом недвусмысленным намеком, а двадцатью миллионами слов позже, в томе восемнадцатом, все неортодоксальные мыслители уже прямо обвинялись в скрытых преступлениях. С точки зрения стронгбоуизма эти, на первый взгляд, смелые сторонники перемен были повинны в гнусном сговоре с респектабельностью, так как считали приемлемыми общие структуры социальной — и сексуальной — упорядоченности.
Они поступают так, писал Стронгбоу, с единственной целью — скрыть от себя самих махровую хаотичность своей подлинной натуры, тайники, в которых сексуальные фантазии кувыркаются по скользким склонам с игривостью ягнят, опьяневших от свежей весенней травы.
Это касалось его потенциальных защитников как в стане дарвинистов, так и марксистов. Их зачислили в категорию скрытых сексуальных маньяков, так что им не оставалось ничего иного, как стать заклятыми врагами стронгбоуизма.
Что касается основной массы своих соотечественников, которые традиционно поддерживали отправку больших армий за моря, их ужаснуло утверждение Стронгбоу, что любая военная экспедиция является признаком скрытой половой немощи, то есть, проще говоря, тайного страха импотенции.
В томе двенадцатом и еще через девяносто миллионов слов в томе двадцать втором он указывает, что слова
Встать под ружье призывают те, писал он, у которых уже больше ничего встать не может.
Что до основ империализма, то есть прибыли, добываемой в заморских военных экспедициях, то их он вульгарно сравнил с экскрементами. Этот отталкивающий пассаж содержится в томе восьмом.
Анальные инсинуации Стронгбоу не ограничивались теми, кто был уличен в пристрастии к деньгам. Он включил сюда всех завсегдатаев клубов и организаторов торжественных приемов и концертов. Этот оскорбительный материал содержится в нескольких коротких предложениях в томе двадцать шестом.
Текст Стронгбоу был одинаково оскорбителен как для тех, кто лелеял романтические представления о Востоке, так и для тех, кто хотел верить слухам, долго ходившим по самым изысканным лондонским клубам, — что в Дамаске, например, есть единственный в своем роде бордель со специальной темницей, где можно нанять марокканских наемников, готовых сечь клиента розгами хоть до конца его дней.
Это неправда, заявлял Стронгбоу и далее перечислял все ближневосточные бордели со всеми их услугами и оборудованием.
Вдобавок многие из бытовых наблюдений Стронгбоу о жизни бедуинов просто были превратно истолкованы, как, например, небольшое отступление о кормящих верблюдицах. После родов, писал он, бедуины перевязывают верблюдице бечевкой два соска из четырех, так что люди делят молоко поровну с новорожденным верблюжонком.
В этом усмотрели намек на инцест в сочетании со скотоложством, усугубленный далее нанесением увечий, садомазохизмом, аберрантными методами кормления и потрясающими своей многочисленностью извращениями, столь сложными, что они представлялись почти немыслимыми.
То же касается простых путевых заметок. Мимоходом брошенное замечание, что на рынке в Тунисе, свободно можно купить креветки восьмидюймовой длины — всего лишь одна маленькая справка об одной из десятков тысяч особенностей питания в тех местах, — было сочтено свидетельством извечного вероломства и общей порочности, издавна ассоциировавшихся с восточным сознанием, застывшим в эротической коме от избытка солнца и синего неба, в отсутствие облаков, дождей и туманов, помогающих сохранять самообладание жителям Европы.
Но главным аспектом своей работы Стронгбоу был обязан хозяину квартиры, на которой прожил двенадцать лет в Иерусалиме, скромному торговцу-антиквару Хадж Гаруну. Плодом их короткой дискуссии о забытьи в тот жаркий воскресный день, когда старый араб надел ржавый шлем крестоносца и с улыбкой заявил, что нет событий настолько давних, что их невозможно вспомнить, стало то, что Стронгбоу посвятил две трети всего текста воспоминаниям о своей нежной персиянке, которую он так давно любил.
Эти нежные строки, в мельчайших подробностях описывавшие проведенные ими вместе несколько недель, ручей среди холмов, где они встретились, ранние весенние цветы и мягкая трава, на которой они лежали, освещаемые солнцем и звездами, слова, которые они шептали, и счастье, которое испытывали бесконечными весенними минутами, когда ему было всего лишь девятнадцать, а ей и того меньше, давняя любовь, изложенная в повести длиной в двести миллионов слов, — безусловно, это была любовная история, пересказанная самым подробным образом.
Но на эту часть работы Стронгбоу совершенно не обратили внимания. Прекрасные главы, посвященные нежной персидской девушке, пропускали целиком, так, словно их вовсе не существовало; викторианскую публику куда больше интересовали возможности дамасских застенков, где марокканские наемники могут сечь вас до конца ваших дней.
Безусловно, Стронгбоу успел оскорбить представителей большинства профессий и политических течений. Но он и этим не ограничился. Он неудержимо погружался в пучину разнузданных оскорблений, пока наконец в томе двадцать восьмом, побуждаемый собственной тягой к непристойности, уже бесконтрольно бредя, он посмел утверждать, что всех людей, независимо от положения и взглядов, имеет смысл подозревать в чем-то сексуально предосудительном.
Стронгбоуизм, со всей очевидностью, имел широкий резонанс. Он задевал самых разных людей и представлял угрозу — особенно для тех, кто хотел верить, будто мироздание подчиняется некоему плану, по возможности масштабному и внушительному, такому, чтобы давал всестороннее объяснение всем событиям с точки зрения религии, естествознания, обществоведения или психологии.
Или хотя бы частичное объяснение если не всему происходящему ежедневно, то пусть событиям, случившимся однажды в жизни. Или раз в столетие. Пусть даже один раз за всю эпоху.
На крайний случай, хоть сколько-нибудь обнадеживающее объяснение какому-нибудь событию где-нибудь у начала времен: пусть будет хоть какая-то структура, сколь угодно жалкая. Иначе какой во всем смысл?
И вот тут появлялся ухмыляющийся Стронгбоу. Вот именно, говорил он, в самую точку.
Ибо ни в одном из тридцати трех томов не нашлось места хотя бы жалкому зародышу замысла. Ничего подобного. Напротив, с точки зрения Стронгбоу все попытки увидеть в жизни какой-то тайный смысл являются безнадежной детской иллюзией, которая потом развеется, иллюзией, возникающей как плод ошибочных детских представлений о наличии высшего порядка, с добавлением позднейшей тоски, причина которой — неспособность взрослого человека принять царящий под его кожей сексуальный хаос.
К половинчатому заявлению потаскухи «я сижу на богатстве» Стронгбоу добавил расширенное законченное утверждение «я сижу на том, что является всем и ничем одновременно».
Сей неоспоримый аргумент появляется в едва различимой сноске в томе тридцать втором, набранной таким мелким шрифтом, что требовалась поистине бедуинская острота зрения, чтобы ее разобрать.