— Нет.
— Ну, тогда слушай. День этот мы празднуем уже пятьсот сорок шесть лет.
— Неплохо.
— С того самого дня, когда на залитом кровью поле сражения теснимый врагами король Уртхерт дал обет, что отныне в этот день весь его народ будет возносить хвалу светлым богам.
— Ага. И с тех пор празднуете?
— Да.
Я шестеренками в голове поскрипел, поскрипел.
— Так, — говорю. — А где же подвох?
— Какой еще подвох? — удивляется Арчет. Но удивился он как-то неискренне.
— Понимаешь, господин старший ратник, — говорю. — Это я от ры… тьфу, от Кары мог ожидать, что она церковно-славянской историей начнет изъясняться. Но ты-то на ихнем шпрехаешь примерно так, как я на японском.
— Говорю, как умею, — обижается Арчет. — А подвоха тут никакого нет.
— Ну хорошо. А почему называется День божьего Благодарения, а не день Победы сякой-то?
— Так ведь битву-то, — отвечает Арчет, — король Уртхерт проиграл.
Вот тут-то у меня челюсть об столешницу и приложилась.
— Как — проиграл?
— Просто. Разбили его наголову.
— А за что ж тогда благодарить-то? — спрашиваю.
— Ты не понимаешь, — поясняет Арчет. — Король Уртрехт не предлагал богам сделку — победу в обмен на посвященный им праздник. Он поклялся, что этот праздник будет!
— Ну да, — говорю. — Я знаю, город будет, я знаю — саду цвесть. Но ведь они-то, боги эти, — говорю, — ты уж меня извини, своего слова, получается, не сдержали.
— А какое это имеет значение? — удивился Арчет. — Слово дал король.
— Черт. Значит, они, боги эти, его надули, а он слово все равно сдержал? Так, что ли?
— Да. А разве могло быть по-другому?
Вот тут уж у меня шестеренки окончательно заклинились. Я, конечно, догадывался, что вся эта феодальная компания на всяких там клятвах слегка задвинута — читали, знаем. Но одно дело — рыжая, девчоночка несмышленая, у нее в голове не просто ветер, а… аэродинамо-машина, а другое — чтобы весь люд пять веков поклоны бил из-за того, что какой-то там олух при позолоченной фуражке, будучи в расстройстве, чего-то ляпнул?
— Или у вас не так?
— Ну, — говорю, — вообще-то у нас, по крайней мере там, в моей стране, если слово дал — тоже на века. Но мы… как бы это сказать-то… прежде чем клятвы давать, думать стараемся.
Ага. Вот помню, давал я как-то при всем совете дружины честное пионерское — не стрелять из рогатки. Ей-богу, было такое. И сдержал. Перешел на гнилые яблоки. Гнилое яблоко, я вам доложу, обладает замечательнейшими поражающими свойствами при прямом попадании, а фугасным действием уступает только подгнившему помидору.
Да. Весело мы жили. До одного раннего июньского утра.
— Ладно, — говорю. — Ты мне вот что объясни: ты, старший ратник, и часовые, что на стенах и у моста, сидите здесь исключительно потому, что на той стороне — рукой подать — враг, который, между прочим, не дремлет. Так? То есть выполняете свою главную и наипервейшую обязанность. Так?
— Да. А что…
— А вот что, — говорю. — Получается, что, выполняя свой долг, ты при этом, по твоим же словам, грех совершаешь. И если бы не отец Иллирий, гореть тебе в аду синим пламенем. Так?
— Ты не понимаешь, — говорит Арчет. — Все намного сложнее.
— Погоди, — говорю. — Вот, например, у нас в роте был узбек один, Максудов, мусульманин. Им их бог, между прочим, пять раз в день молиться велит, причем в определенное время. Но — если бой, то пропустить молитву не просто прощается, а даже в заслугу ставится! А у вас что?
Гляжу — задумался старший ратник. Глубоко и надежно.
— Тот закон, о котором ты сказал, — мудр. Но…
И тут дверь с грохотом распахивается, и в караулку рыжий вихрь влетает.
— Малахов! Да ты… я тебя по всему замку обыскалась, а он тут кисель водой разводит. Ты хоть знаешь, что мы к полудню обернуться не успеем? От замка до Лосиного холма почти три лиги.
— Да откуда ж мне знать? — говорю. — И вообще, кто из нас двоих пропадал — ты или я?
— Да я…
— Отставить разговорчики! На-а-лево! Кру-угом! Шагом марш к машине.
Кара рот открыла, закрыла, глазищами своими желтыми полыхнула и вылетела из караулки.
— Очень жаль мне будет, — говорит Арчет, — того, кто станет ее избранником.
И на меня при этом как-то странно смотрит. Нет уж, думаю, не дождетесь.
— А уж как я ему посочувствую, — отвечаю, — просто слов нет.
Посмотрели мы друг дружке в глаза и так же дружно заржали.
Ладно. Спустился я к машине — рыжая в ней уже сидит, в зеркальце любуется, прическу поправляет. То есть делает вид, что поправляет, — у нее на голове, поправляй — не поправляй — все равно вид один и тот же — прямое попадание мины в котел с лапшой. Да уж. На уши окружающих.
Вслух я, правда, все это комментировать не стал — мне сегодняшнего утра уже вот так хватило. Сел, завел мотор.
— Ау, — говорю, — проснись, прекрасное виденье. Куда рулить-то?
Кара в меня глазищами стрельнула.
— Прямо.
— Прямо, а дальше?
— Прямо по дороге, а дальше скажу.
Ну, как знаешь, думаю, главное, чтобы она в своем зеркальце поворот не проглядела.
Поехали.
Погода, кстати, пока я у Арчета закусывал, успела взять, да и распогодиться. В хорошем смысле. Солнце светит, живность всяческая этому радуется. Я еще подумал, что если мотор заглушить, то, наверно, услышать можно, как птицы поют.
Нет, думаю, в самом деле. Жив, здоров, накормлен, на машине раскатываю, да еще как — девчонка на соседнем сиденье прихорашивается. Ну чего тебе, спрашивается, старший сержант, еще от жизни нужно?
Нет, думаю, действительно — хорошо. В общем, даже где-то и неплохо.
Я даже от избытка чувств мелодию под нос начал мурлыкать. Довоенную, «Любимый город». Я ее перед войной даже на гитаре хотел научиться тренькать, да не вышло.
— Пой громче.
— Да пожалуйста, — говорю. — Сколько угодно.
— Красивая песня, — говорит Кара. — Очень.
А я вдруг вспомнил, где эту песню последний раз слышал — и так руль сжал, что пальцы побелели.
В 41-м немцы ее из громкоговорителей крутили. Вперемешку с «Рус, сдавайс». А любимый город на том берегу в огне погибал — по ночам зарево на полнеба. Такое увидеть… не дай бог кому такое увидеть.
И тут как раз поле перед нами открылось. Поле как поле, ровное, ветерок траве гривы треплет. И