завивающиеся нежные перышки. «Деда нельзя волновать, после контузии его сердце сдает. С каждым новым инфарктом – сдает все больше». – «Сдается врагу?» – «Не дури, а слушай, что тебе говорят. Вы с матерью нисколько нас не жалеете. Особенно мать: приезжает, ругается, курит, просит денег, потом не приезжает целый месяц. Совсем голову потеряла в своей Москве. Скорей бы она заканчивала учебу. Шла работать, входила в правильную колею». Остальное постельное белье и полотенца вырастали в большущую белую гору на темно-зеленой ковровой дорожке. С гнетущим вздохом бабушка подходила к швейной машинке и включала торшер – две трубы, наполняющие угол бледно-голубым светом, похожим на крахмал. Не забыв назвать себя мученицей, вспомнив царицу мать небесную, хорошую женщину, которая живет высоко в небе, а под ней летают самолеты, вертолеты и стрижи, – бабушка опускалась на табурет перед швейной машинкой. И некоторое время сидела, рассматривая пятно масла на стене. Теребя застроченный байковый лоскутик, она вздрагивала от резких хлопков с лестницы. Замерев, вслушивалась, ожидая нежелательный звонок из больницы, который мог с минуты на минуту вспороть лезвием «Нева» тишину укутанной в красные ковры квартиры. И тогда из трубки маленького телефона на зеленый половик посыплются: железные иглы для внутривенных инъекций, аппарат искусственного дыхания, неизвестные капсулы, ватки с ржавыми точечками крови. Предполагая это, бабушка начинала медленно превращаться в птицу тревоги, слепую, безумную птицу с мокрыми перьями, которая всегда вырывается, раздирая грудь, предвещая беду. И тут тоненькая остренькая булавка для кройки, выскочив неизвестно откуда, впивалась ей в палец. Резкая пронзительная боль заставляла вздрогнуть и отдернуть руку. Очнувшись, бабушка принималась сосредоточенно подбирать нитки. Разыскивала ножницы, чтобы отрезать от ленты лоскутик с отпечатанным номером для прачечной. И невозможно было одновременно: вздыхать, бояться звонка, превращаться в птицу тревоги и подбирать нитки. А надо было взять себя в руки, то есть одним решительным и быстрым рывком сжаться в кулак и делать что-нибудь одно. Иначе иголки для кройки рассыпались веером по полу. Кусочки мела выпрыгивали из рук и закатывались под кровать. Потому что машинка – особенная. Стоило подсесть к ней на хромой табуретке, бьющаяся внутри птица тревоги рассыпалась в пыль. И на ее место приходили простые задачи: срочно отыскать ножницы. И наперсток.
«После того как твой дед слег со вторым инфарктом, я отнесла в комиссионку новое пальто, ковер, патефон, пластинки, но денег не хватало, надо было как-то сводить концы с концами. Чтобы не думать о будущем, я стала шить», – объясняет бабушка. Нетрудно представить, как она решительно ставила швейную машинку на кухонный стол и строчила до глубокой ночи легкие летние платья, с порхающими оборками, рукавами-фонариками и тесемками поясков. Расстелив на ковре синий сатин в мелкий цветочек, она сосредоточенно кроила алюминиевым тазом беспечные юбки-солнца для буфетчиц, контролеров автобуса и бухгалтерш городка. Бабушка самозабвенно шила из крепдешина, креп-жоржета, сатина, кримплена, поплина. Она надеялась, что если каждый вечер строчить на машинке, то беды, забывшись, начнут сдаваться и уступать. Так оно и происходило. Дед шел на поправку. Тогда бабушка, выдохнув с облегчением, кроила веселые летние костюмчики: юбка и жилет на синих граненых пуговках для соседок, служащих сберкасс и буфетчиц школьных столовых. Она забывалась за работой, не успевая всхлипывать и превращаться в унылую жену инвалида, участника войны, не дошедшего до Берлина из-за ранения и контузии. Она наметывала белыми нитками подолы платьев. Кропотливо, малюсенькими стежками подшивала боковые швы. За работу ей дарили отрезы тканей, которые ждали своего часа внутри шифоньера, в большой коробке, обложенные нафталином и полынью от моли. И однажды она превращала какой-нибудь из этих отрезов в платье. А сама ни капельки не менялась.
Как-то дед подумал, что раз бабушка строчит на машинке практически каждый вечер, спасаясь от птицы тревоги и всяких горьких превращений, раз она проводит много часов, наметывая белыми нитками, аккуратно строча, надо, чтобы ей было удобно. Чтобы все необходимое для шитья было под рукой. Дед ходил туда-сюда по комнате с огрызком карандаша за ухом. Обмерял машинку, складывал метр гармошкой, выстукивал об ладонь, пел военные песни. А бабушка ворчала: «Не шуми. Лучше иди, отдохни». Из-за ворчания и недоверия дед заводился, не обращал внимания на упреки и строгие взгляды, упрямо переносил с балкона на кухню посеревшие куски фанеры. Потом доставал с антресолей баночки от мармеладных долек, набитые ржавыми загогулинами, проволочками и железками, найденными по всему городу. Бабушка внимательно наблюдала за его перемещениями поверх очков, бормоча: «Не сори», – и давала понять, что не ждет от его затеи ничего хорошего. Потом она бросала на линолеум в коридоре половую тряпку, командовала вытирать тапки, чтобы не разносить мусор по квартире, а то кто зайдет, от людей неудобно. Дед ласково отвечал: «Есть, товарищ начальник», – и продолжал таскать на кухню большие свитки наждачной бумаги, доски, реечки, алюминиевые уголки.
Тогда бабушка затихла и сосредоточенно штопала, втыкая почерневшую толстую иглу в носок, нанося новые и новые царапины деревянному грибу. Ее недоверие и равнодушие возмущали деда, он терял покой и бросался в атаку, таскал с балкона стопки фанерок, какие-то коробки и бруски. Потом неохотно и сбивчиво на кухне хрумала тупая ножовка, не поддаваясь на тихое подбадривание: «Давай, милая, не дури, еще три досочки, и отдохнем». Ближе к вечеру комнаты наполнились опилками, пылью, запахом керосина и светом, похожим на талый снег. Наконец, решительно вколов толстую штопальную иглу в очередной носок, бабушка вторглась в кухню и заунывно предложила: «Сворачивал бы ты эту пустяковину. Давай обедать». Она отчасти догадывалась, что недоверие, ворчание и в особенности роковое слово «пустяковина» необходимы. Они наполняют деда возмущением, лишают покоя, заставляют яростно пилить, чиркать фанерку огрызком простого карандаша. И дед с головой погружался в работу. Именно этого и добивалась бабушка, ей хотелось, чтобы он увлекся, резал, пилил, сновал по дому. Забывая дни, превращенные в серо-голубые больничные палаты с выгоревшими ситцевыми шторками, заслоняющими небо.
Карандаши ломались, рубанок кромсал, стамеска соскальзывала, молоток попадал по пальцу. Но тем не менее, отдельные доски, алюминиевые уголки, куски фанеры складывались, сбивались «гвоздочками», пока, наконец, черная швейная машинка не была встроена в фанерную тумбочку. Бабушка заглянула внутрь и пробормотала: «Какая прелесть!» Это и было высшей наградой, медалью за отвагу, ради которой дед сражался все это время с тупой пилой и ржавыми гнутыми гвоздями.
С тех пор, занявшись шитьем, можно было ненадолго уединиться, посидеть ко всем спиной. В низенькую дверку дед встроил три раскрывающихся веером фанерных ящика, чтобы разложить все мелочи, каждую – на свое место. Но в машинке всегда воцарялся беспорядок: катушки и ножницы менялись местами, нитки перепутывались, завязывались в узлы. Ленты и половинки молний переплетались и скручивались. Все это было необходимо. Потому что, когда дед снова оказывался в больнице, невозможно было одновременно раздумывать, поставили ли ему сегодня на ночь капельницу, и распутывать скрутившиеся в клубок обрывки пожелтевших кружев и бесхозные, растрепавшиеся на кончиках шнурки.
В самом верхнем ящичке, на расшатанных стержнях проживали катушки. Здесь заведовали две тучные бобины-бабины, черная и белая. Утыканные толстыми почерневшими иглами, они казались продавщицами колбас или служащими сберкассы. На их фоне терялись худенькие катушки разноцветных ниток, намотанных на коричневые картонные трубочки. Некоторые из них в самый неподходящий момент начинали мешаться под руками, падали на пол, вывихивая шаткий, облитый коричневым лаком стержень. Они катились, заставляя бабушку бросаться вдогонку, шарить под шкафом, протягивать руку, отвлекая ее от нарастающего беспокойства.
Защитив кривоватый указательный палец латунным наперстком, вооружившись очками, вдев с пятого раза в большую иглу белую нить, она начинала терпеливо рыться в ящичках. Сначала молча. Потом, обозлившись, поругивала беспорядок. Говорила: «Безобразие!» Обвиняла меня и деда в том, что мы сюда лазали, что после нас все «комом». И в этот момент она начисто забывала, что дед сейчас спит в темной палате, окно которой занавешено бледной ситцевой шторкой.
Был уже поздний вечер, звуки за окном смолкали, даже ветер, утомившись наигрывать в губную