придавало лицу напряженное и настороженное выражение. Некоторые были серьезными, так как думали, что фотографируются для паспорта, пропуска или чтобы выслать фотокарточку брату в Рязань. Некоторые полагали, что их фотография украсит семейный альбом, чтобы его потом показать внуку или внучке со словами: «Гляди, какой красавицей была твоя бабушка в молодости». Мало кто мог предположить, что именно эта фотокарточка, луч света, влетевший в закрывающиеся черные-пречерные створки, будет вправлена в фарфоровый овал низенького бетонного памятника на кладбище.
Оказавшись там, на узкой тропинке, под присмотром фарфоровых глаз, каждый из нас терял себя, сливался со всеми, покорно следовал за Славкой по пятам: собирать конфеты и печенья возле новеньких памятников и осыпанных увядающими букетами свежих могил. Полушепотом, хитро прищурив треугольное личико, усеянное пшеном веснушек, Славка учил, что это не воровство. Понизив голос, чтобы мертвые, живые и сырой ветер низины не смогли расслышать, он шептал, что эти конфеты положили на могилы не просто так. «Их оставили специально, для нас, – настаивал Славка, – чтобы мы нашли их и съели, помянули всех, кто спустился по своей черной-пречерной лазалке в землю». И тогда Славка рассказал, что люди в возрасте уже не могут лазать вверх, они толстые, неповоротливые, страдают одышкой, болью в пояснице. Они не могут с разбега решиться, штурмовать лазалку и яростно бежать под облака. Люди в возрасте вообще не могут бегать и подниматься вверх. Им значительно легче спускаться. Медленно и неторопливо. Их лазалки – невысокие, короткие лестницы. Черные, с мокрыми погнутыми поручнями. Шаг за шагом такие лазалки манят все ниже и ниже, пока человек не закончится, не скроется в земле. Такую лестницу берут нерешительно, оттягивая шаги, будто соревнуясь в том самом виде бега, когда к финишу хочется прийти как можно позже. К своей последней, черной-пречерной лазалке подходят робко, оглядываясь назад, нерешительно выпуская из рук сумки, очки, авоськи с сахарным песком, рули автобусов, ручки дверей, ладони близких, любимые книги. Постепенно разлучаясь с вещами и хваткой теплых рук, выпуская перекладины, слабея, становясь покорным, проглатывая новую порцию снов, медленно и неторопливо берут такие лазалки и потом, вдруг, стремительно исчезают, опускаются вниз одним быстрым рывком. И Славка- шпана, подобрав две конфеты с фундамента тоненького мраморного памятника, поскорее разворачивал блестящий фантик, засовывал батончик конфеты «Маска» в рот и, перепачкавшись подтаявшим на солнце шоколадом, чавкая от наслаждения, вглядывался в фотографию на фарфоровом овале. С черными пятнами шоколада на щеках, Славка шептал, что, угощаясь найденными здесь конфетами и печеньями, надо обязательно смотреть на фотокарточку, в глаза спустившемуся в землю. И поминать – то есть верить, что этот человек не так давно жил на самом деле. Мы покорно разгрызали мягкие, раскисшие от дождя и солнца карамельки, запихивали в карманы печенья и вафли, послушно вглядываясь в остановившиеся, усталые, улыбающиеся, сощуренные, настороженные, карие, раскосые, распахнутые глаза памятников. И верили.
Как-то раз бабушка и дед решили, что надо сходить в фотоателье. Дед гладил брюки через марлю, уложив доску на кухонный стол. Потом медлительно и неохотно укреплял узел галстука под кадыком, вытянувшись перед зеркалом, придирчиво вглядываясь в свое лицо. Все было как обычно. Медленная прогулка по старым послевоенным дворам. Худощавый конопатый фотограф почему-то сразу догадался, что фотографировать надо деда. И фотограф указал рукой в сторону тусклого усталого зеркала, отражающего в иные дни по пятнадцать разных насупленных лиц. Фотограф протянул деду черную пластмассовую расческу с редкими-прередкими зубцами. Летом, в ветреные и дождливые дни, расческой пользовались почти все посетители фотоателье. И зимой – тоже, потому что под меховыми шапками прически сминались, слипались, а ведь никому не хотелось иметь на фотографии смешной помятый вид. Но дед под суровым взглядом бабушки отказался от общей усталой расчески, выловил из кармана свою, старательно поскреб мягкие вьющиеся волосы. Из-за этого у него на голове образовался немного печальный, больничный порядок, пряди, утратив блеск, стали мокрыми и поблекшими. Потом фотограф усадил деда на стул перед белой простыней. Направил на него черный-пречерный объектив старенького фотоаппарата. Дед смотрел в черный внимательный глаз устало и растерянно, не как командир эскадрона кавалеристов и даже не как раненый, придавленный тушей подстреленной лошади. Обычно в таких случаях дед смеялся, балагурил, рассказывал про кавалерию, но в тот день он почему-то сидел тихо, немного насупленно, как тусклый и растерянный старичок с палкой-клюшкой. И в его взгляде не сверкал задорный огонек-отблеск сабли. Через неделю, получив фотографию в большом сером конверте, бабушка заперлась на кухне и долго разглядывала ее. Потом, отвернувшись к швейной машинке, она до полуночи подшивала тряпочки и лоскутки, все, которые попадались ей под руку. Она не замечала, что из-за детского парка с ржавыми, заброшенными каруселями, из-за леса с санаторием летчиков доносится гудок электровоза. И едва уловимый стук колес по рельсам. В тот вечер на пятом этаже, в черной-пречерной квартире, Галя Песня сидела за столом, вслушивалась в город, погруженный в ночь. И ждала. Стук отдаляющегося поезда постепенно стихал, оставляя ожог обиды и растерянность в самом центре груди. Галя не догадывалась, что это чувство знакомо почти всем. Она прикрывала лицо ладонью. Сидела, всхлипывая, в темноте. И тут, словно специально для нее, по асфальтированной дорожке через двор, мимо черных и золотых окон, цокали четыре пары длинных и острых шпилек. Слышались сладкие, грудные смешки, шепот и вздохи. Галя догадывалась, что две повзрослевшие девочки с ветерком направляются под вечер в аэропорт. У них мягкие губы, нагловатые телячьи глаза, в глубине которых запрятан испуг и надежда на то, что какой-нибудь самолет увезет их к морю, далеко- далеко. На них черные лосины, джинсовые мини, сверкающие в тусклом свете окон стекляшками. У них в волосах блестки, похожие на снежинки. Галя вслушивалась в удаляющиеся звуки: девочки шли через неосвещенные окраинные дворы по черной-пречерной дороге к шоссе. Там они долго голосовали на ветру, громко матерясь для смелости. Редкие машины проносились мимо, обдавая песчинками и холодными капельками грязи. Но потом кто-нибудь обязательно останавливался, его очки блестели в тусклом свете лампочки. Они, хихикая, забирались внутрь: одна на переднее сиденье, другая – назад. И неслись в аэропорт, поглядывая на редкие фонари распахнутыми глазами, мечтая больше никогда не вернуться в Черный город.
Галя сидела за кухонным столом, прислушиваясь к далекому гулу шоссе. В ее груди чернели обугленные головешки и разгоралась яростная жажда поскорее выпить и забыться. Тогда она начинала еще сильнее с нетерпением ждать, что совсем скоро в Черном городе кто-нибудь старый-престарый уснет и не проснется или кто-нибудь маленький и непоседливый, не удержавшись, сорвется с высокой, шаткой лазалки. Потом будут похороны, за ними – поминки. Галю посадят за длинный стол, накрытый во дворе или в большой комнате. Посадят на деревянный стул, за белую скатерть или клетчатую клеенку, рядом со всеми. Перед ней поставят бутылку, открутят крышечку, и уже три секунды спустя водка, всхлипывая, польется в ставшую бесхозной большую чашку с отколотой ручкой. Галя, не моргая, сожмет чашку в ледяных ладонях, одним махом поглотит содержимое. Робко пододвинет опустевшую чашку на середину стола, чтобы ей налили еще, чтобы ей помогли поскорее забыться и сбежать из Черного города.
Так происходило довольно часто, по вечерам. Галя ждала на пятом этаже, за кухонным столом, в сумраке, прислушиваясь к гудкам и выкрикам Черного города. А тремя этажами ниже бабушка строчила на машинке, в городе лазалок, стараясь не выпускать наружу птицу тревоги, слепую безумную птицу, рождение которой предвещает беду. Это было молчаливым состязанием ожиданий, схваткой надежд. И бабушка оказывалась сильнее.
7
За нами никто не приглядывал, не звал обедать, не качал головой из сумрака между тюлевыми занавесками. Мы с Мариной были предоставлены самим себе. Бабушка с утра ушла на работу, в больницу. Деда перевели из реанимации в палату, где он целыми днями без интереса листал газеты на скрипучей железной кровати, с тремя будильниками, что тикали вразнобой на низенькой тумбочке. Маринина мама, как всегда, с утра мыла подъезды и сырые лестничные клетки окрестных домов. Маринин отец неподвижно