щекотно и стыдно. Хочется отвести глаза. Но глаза упрямо возвращаются к рядку этих волосков по краешку тыльной стороны ладони. У него густые, сросшиеся брови и длинные каштановые реснички, это мне нравится. Это такое важное, существенное открытие, практически новая тайна: что у взрослого мужчины, оказывается, есть реснички. И они немного завиваются на концах. Тогда сразу веришь, что их обладатель когда-то был маленьким. На даче мама мыла его голого в тазу, поливала водой из алюминиевого зеленого ковшика, приговаривая: «Стой смирно. На мочалку». Эти завивающиеся каштановые реснички очень располагали и внушали доверие. Сразу казалось, что профессора можно слушаться. И вся эта суровость – не на самом деле, а только такая особая игра. Ведь по-настоящему надо доверять именно им – рыжеватым ресничкам, завивающимся на кончиках. А еще в результате внимательного осмотра у профессора обнаружилось множество веснушек на носу. Когда кто-то вертит в больших сильных руках твою руку, придумывая, что с ней делать, а ты при этом смотришь на его веснушки, происходит странная вещь. Как на пластмассовых календариках, картинка которых меняется в зависимости от освещения. Вот ты видишь обычное, взрослое лицо, суровое, задумчивое, по которому пробегают тени раздумий. И тебе страшно за свою руку, ведь на месте перелома, в тонком, мягком яйце трепещется вылупляющийся птенец боли. А потом ты переводишь взгляд на веснушки и видишь уже немного другое лицо, то, которое было до превращения в профессора, которое знали друзья во дворе, девчонки, бабушки, поломанные мужики, наблюдающие всех со своих балконов, и еще дворовые кошки. Тогда совершенно забываешь о руке. И думаешь о лазалках, на которых еще не профессор оставлял свой страх, получая немного неба и восторга взамен. Почти пологий бледно-голубой мостик. Разноцветная стенка с кольцами различных размеров. В любое время года их перекладины были одинаково холодны, тревожно и сурово пахли металлом, хлопьями краски, теплыми ладонями, песком с подошв. Их кольцам передавалось дрожание воздуха, травы и листьев, когда низко-низко прямо над крышами шел на посадку очередной самолет, мигая в темноте то красным, то желтым огоньком. После дождя лазалки становились скользкими, пахли ржавчиной, распахнутыми крыльями голубей, звездами, горьковатым дымом котельной, синим ночным ветром. Некоторые лазалки глубоко и основательно сидели в земле, намереваясь простоять до скончания времен. Они не двигались с места, даже если будущий профессор, пока не превратившийся ни в кого, на самом верху начинал раскачиваться из стороны в сторону, желая получить еще больше страха. А другие, скособоченные, хромые лестницы в небо угрожающе покачивались на ветру, что делало их намного опаснее и привлекательнее остальных. Пока еще никто, не профессор, а мальчик с завивающимися рыжими ресничками, замерев наверху, пытался распознать, что за ветер пролетает мимо. Тем временем какой-нибудь Славка-шпана, жестоко оскалившись, впопыхах надвигался, потирая руки, намереваясь попытать будущего профессора как преступника или военнопленного. Чтобы он шатался на фоне высоких розоватых облаков, превратился в жертву и жалобно скулил, а потом ревел, боясь смахнуть со щеки слезы, слыша, как сердце стучит приближающимся поездом. Чтобы он молил о пощаде голоском, похожим на мышиный писк. И тогда мучитель, шатая лазалку еще сильнее, протягивал руку, стараясь ухватить жертву за ногу, дернуть и напугать. От автобусной остановки шли тетушки с тяжеленными, туго набитыми сумками, оттягивающими им руки до земли. Мимо маршировали дядечки в синих спецовках, старички в шерстяных кепках, старухи в ситцевых юбках и серых мужских пиджаках. Все они смотрели перед собой, сосредоточенно думали о чем-то. Возможно, они возвращались из больницы и вертели в уме недавно узнанную тайну, делающую еще более горьким сизый воздух дворов. Онемев, дядечки курили и прозревали нечто, ранее не ведомое, а теперь ставшее явным и отчетливым. Задумавшись, они шагали очень быстро, ссутуленные, с квадратными спортивными сумками на плечах, не озираясь по сторонам, а рассматривая что-то внутри себя. Но потом один из прохожих, жизнерадостный и неунывающий человек, разыскивая, с кем бы побеседовать, чтобы отшутиться от нахлынувшей тоски, вдруг замечал мучителя, со звериным вдохновением шатающего лазалку. Застыв на дорожке, прохожий строго окрикивал хулигана. А зареванная жертва тихо скулила на самом верху, продолжая в ужасе наблюдать, как дома, деревья и машины с нарастающей дикой скоростью ходят ходуном, грозя обрушиться и придавить. Тогда прохожий, отбросив окурок, срывался с места, швырял в сторону сумку, захлебывался ветром и летел на помощь. В этот миг обжигающая его горечь новой тайны на некоторое время забывалась, все становилось как раньше, как всегда. Мучитель позорно отцеплялся от лазалки, пятился, канючил и убегал во дворы. Дома, деревья, покачнувшись еще пару раз, водворялись на свои места. Обессиленная, дрожащая жертва медленно спускалась к мягкой траве, что торчала в разные стороны у подножия хромой лазалки. Потихоньку превращаясь из сжатого, зареванного существа обратно в будущего профессора, пока еще в никого. Потом наставало невиданное облегчение, почти счастье. Ведь земля под ногами была неподвижной. А помолодевший, разрумяненный от бега мужик, раскатисто покашливая, подбирал сумку. И брел домой, удивленный тем, что ему неожиданно еще раз удалось хлебнуть давно забытого ветра подворотен, серебристого ветра пропеллеров, которые можно распробовать, только когда очертя голову бежишь к лазалке.
Профессор сосредоточенно рассматривает черный-пречерный рентгеновский снимок в крахмальном свете настольной лампы. Благодаря его веснушкам и завивающимся рыжим ресничкам оказалось, что во взрослом лице есть другое, зыбкое, утонувшее личико того, кто боится и сомневается и точно не знает, когда правильно расцеплять пальцы и какие ягоды надо есть. Но стоит только перевести взгляд с веснушек на сдвинутые брови, детское личико мгновенно ускользает. И это снова огромный мужчина, суровый и ни капельки не ласковый. Та шаткая лазалка, так и не наколотая на руке «Люба», белый больничный ветер, пропитанный хлоркой и камфорой, расплывчатые контуры поломанных костей и вывихнутых суставов на черной-пречерной пленке рентгеновских снимков постепенно превратили его окончательно. В профессора, который снова неторопливо берет мою руку в теплые большие ладони. Он сурово заглядывает мне в глаза, прикладывает указательный палец к губам, говорит: «Т-с-с-с! Молчи!» Отзвук его команды заполняет кабинет от коричневого, кое-где потертого линолеума, до серого потолка. «Т-с-с-с» звенит в небе, колышется за окном в листве больничного парка. Лицо профессора становится каменным, серо-сизым невозмутимым ликом кого-то другого, слепо выполняющего отведенную ему роль: губы сильнее сжимаются в тугой крепкий узел, брови сдвигаются в одну черную черту, а глаза превращаются в две тоненькие сосредоточенные щелки. Бесстрастно и сердито, одним решительным и яростным рывком он выкручивает мне руку. Грозно выворачивает левую руку, не зная, что я черчу ею удивительные кривые линии, которые, возможно, со временем понравились бы людям. Профессор уверен, что вправил сустав. Он доволен, потому что установил серые, надломленные кости ровно, чтобы они срастались без кривизны. Потому что так надо. «Тс-с-с! Молчи!» И невозможно ему объяснить, что на самом деле он только что выполнил свое предназначение. Однажды кто-нибудь должен решительным и безжалостным рывком разрушить тоненькое мягкое яйцо, которое таилось на месте перелома. Разрушить и выпустить из него наружу огромного сизого ангела. От звона родившегося ангела небо в окне наполняется дрожью, все вокруг обретает голос и начинает тихо торжественно звучать. «Но т-с-с-с! Молчи! Бабушка сидит на кушетке возле кабинета, твой крик напугает ее». Поэтому мои губы сжаты зубами до крови, и ангел, ширясь, звеня, вырывается из глаз двумя громадными, обжигающими синими слезами, которые скатываются по щекам и висят на подбородке. Земля – камень, утыканный домами, лазалками и забитыми газетными киосками, – перестает существовать. Когда ангел боли рождается, он выбивает дух, становится вместо всего остального, его распахнутые крылья заслоняют белые стены и фанерную мебель кабинета. Где-то далеко-далеко профессор, сгорбившись над столом, быстро строчит в медицинской карте. Медсестра суетливо заключает деревянную руку в гипс, за ее спиной в окне через больничный двор к черным-пречерным воротам идут две женщины со стопками отслуживших больничных карт. Полы их серых халатов треплет незнакомый белый ветер. Оглушающий, обжигающе ледяной, столикий ангел боли приносит с собой немоту, от его присутствия мгновенно забываются все тайны, разрушаются любые Какнивчемнебывала. После знакомства с ним невозможно остаться прежним. Превращение уже началось. Потому что боль – победитель, которому сдаются. Потому что боль – тайна, о которой невозможно рассказать. И, смахнув слезы, я покидаю кабинет на деревянных ногах, почти не узнаю бабушку, вскакивающую с кушетки мне навстречу. Однажды родившись, ангел боли подчиняет себе все и присутствует повсюду. Он явился, чтобы ослепить, оглушить и все объяснить собой. Мы понуро выходим из ворот больницы в новый, незнакомый город, где отныне таится и царствует ангел боли. Он прячется в листве черных-пречерных кленов, что шумят за окном одноэтажного хирургического корпуса, где работает бабушка. Он скрывается в самолете, который с гулом идет на посадку над больничными корпусами. Он присутствует в тусклых витринах незнакомых улиц, по которым мы медленно