– Как тебе известно, – ответил он, – кораблю всего месяц, и людей я знаю мало.
– Он еврей, – заметил задумчиво Аррий.
– Благородный Квинт дальнозорок.
– Он очень молод, – продолжал Аррий.
– Но наш лучший гребец. Я видел, как гнулись его весла, почти готовые сломаться.
– Какого он нрава?
– Он очень послушен. Близко я его не знаю. Только однажды он обратился ко мне с просьбой.
– С какой?
– Он желал, чтобы я поочередно помещал его то на правую, то на левую сторону корабля. Он заметил, что люди, вечно правящие только правым или только левым веслом, становятся кривобокими, и добавил, что если во время бури или сражения ему придется пересесть на другую сторону, он может оказаться непригодным.
– Клянусь Поллуксом! Новая идея. Что ты еще заметил в нем?
– Он чище своих товарищей.
– В этом он римлянин, – одобрительно сказал Appий. – Не знаешь ли ты его прошлое?
– Ничего не знаю.
Трибун немного подумал и направился к своему креслу.
– Если я буду на палубе во время его смены, – он сделал паузу, – то пошли его ко мне. Но пусть он придет один.
Часа через два после этого разговора Аррий стоял над фигурой, украшающей нос галеры. Человеку, чувствующему, что судьба неодолимо влечет его к событию громадной важности, ничего не остается, как выжидать; и в этом настроении философия оказывает громадную услугу, придавая человеку с твердым характером величайшее спокойствие духа. Отведя свои глаза от солариума, для того чтобы следить за направлением корабля, Аррий увидел направляющегося к нему гребца.
– Начальник сказал, что такова твоя воля, благородный Аррий, чтобы я явился к тебе.
Аррий смотрел на эту фигуру – высокую, мускулистую, блестевшую на солнце румянцем здоровой и обильной крови, просвечивавшей сквозь кожу, – смотрел и любовался, думая об арене. Манеры этого человека тоже производили на него благоприятное впечатление: в голосе отражалось облагораживающее влияние жизни, проведенной, по крайней мере частью, в лучшей среде, глаза, ясные и широко раскрытые, глядели скорее с любопытством, чем с недоверием. В ответ на острый начальственный взгляд трибуна лицо юноши не выразило ничего омрачающего его юношеской прелести – ни упрека, ни злобы, ни мести, только глубоко затаенное горе наложило на него свою печать, как время смягчает поверхность картины. Под влиянием всех этих впечатлений римлянин обратился к нему не как к рабу, а скорее как старший к младшему.
– Гортатор сказал мне, что ты лучший гребец.
– Гортатор очень добр, – отвечал тот.
– Давно ли ты служишь?
– Около трех лет.
– На веслах?
– Я не могу припомнить ни одного дня, когда бы я оставлял их.
– Работа эта трудна, редко кто может выносить ее и год, а ты – еще мальчик.
– Благородный Аррий забывает, что дух способствует преодолению. Слабый при его помощи выносит иногда то, от чего погибает сильный.
– Судя по твоей речи, ты еврей. Упорная гордость твоей нации не исчезла в тебе, – сказал Аррий, заметив румянец, покрывший лицо юноши.
– Гордость никогда так не сильна, как у человека в цепях.
– Чем же ты гордишься?
– Тем, что я еврей.
Аррий улыбнулся.
– Я не был в Иерусалиме, – сказал он, – но слышал о его князьях. Я даже знал одного из них. Он был купцом и имел корабли. Он достоин был быть царем. Ты кто?
– Я должен отвечать со скамьи галерника. Я раб. Но отец мой был иерусалимским князем и, как купец, имел свои корабли. Его знали и чтили в приемных великого Августа.
– Его имя?
– Итамар из дома Гуров.
Трибун от удивления всплеснул руками.
– Ты – сын Гура?
Помолчав, он спросил:
– Что привело тебя сюда?
Иуда склонил голову, ему трудно было дышать. Совладав со своими чувствами, он взглянул в лицо трибуна и отвечал:
– Меня обвинили в покушении на жизнь прокуратора Валерия Грата. Три года прошло с того страшного дня, – продолжал он, – три года, о трибун, ежечасных страданий – в этой могильной бездне, с единственным отдохновением в труде, и за все это время ни единого словечка о ком-нибудь из моих родных. О если бы, забытые, мы могли и сами забыть! Если бы я мог изгладить из своей памяти сцену разлуки с сестрой, последний взгляд матери! Я ощущал дыхание чумы и столкновение кораблей в битве, я слышал рев бурь на море и смеялся в то время, когда другие молились: смерть для меня была бы избавлением. Весло прогибается – да, от усилия отогнать от себя воспоминания о том дне. Подумай, как мало нужно, чтобы помочь мне. Скажи мне об их судьбе! Я слышал их призыв в ночной тиши, я видел их идущими по воде. О, ничто в мире не истинно, лишь любовь моей матери, а Тирса – ее дыхание было подобно дыханию белых лилий. Она была младшей ветвью пальмы – такая свежая, нежная, полная грации и красоты. С ней день был ясным утром. Она входила и уходила, как звуки прелестной музыки. И я своей рукой погубил их! Я...
– Признаешь ли ты свою вину? – спросил сурово Appий.
Перемена, произошедшая в Бен-Гуре, была поразительна по своей внезапности и резкости. Голос окреп, он сжал руки, каждая мышца дрожала, глаза блистали.
– Ты слышал о Боге моих отцов, – сказал он, – о беспредельном Иегове. Его правдой, и всемогуществом, и любовью, с какой Он руководил Израилем, клянусь, что я невинен!
Трибун был сильно тронут.
– О благородный римлянин, – продолжал Бен-Гур, – дай мне каплю надежды и пролей луч света во мраке, изо дня в день все сильнее сгущающемся надо мной.
Аррий повернулся и пошел по палубе.
– Разве над тобой не было суда? – спросил он, внезапно остановившись.
– Нет!
Римлянин удивленно приподнял голову.
– Ни суда, ни следствия? Кто же тебя приговорил?
Римляне, как известно, во времена упадка империи питали наисильнейшее пристрастие к закону и его формальной стороне.
– Они связали меня веревками и оттащили в подвал башни. Никто не сказал мне ни единого слова. На следующий день солдаты отвели меня на берег моря, и с тех пор я стал галерником.
– Что ты мог бы привести в свое оправдание?
– Я был слишком юным, чтобы быть заговорщиком. Грата я совсем не знал. Для покушения время и место были самые неудобные. Он ехал среди белого дня, окруженный целым легионом. Скрыться для меня было невозможно. Я принадлежал к классу людей, наиболее дружелюбно относившихся к Риму. Мой отец оказывал услуги императору. Разорение было неизбежно как для меня, так и для матери с сестрой. У меня не было повода ненавидеть, а если бы и сильно было во мне это злостное намерение, то множество других обстоятельств – состояние, семья, жизнь, то есть закон, который для сына Израиля дороже дыхания, – остановили бы мою руку. Я не был безумным. Поверь мне: теперь, как и тогда, смерть отраднее для меня, чем позор.