металлическую скобу и штыри, чтобы они держали мою челюсть. Нужно ее укрепить, прежде чем приступить к пластическим операциям. Правда, говорит он, у меня все равно останется слегка неправильная окклюзия. Я не знаю, что это такое, и спрашиваю одну из сестер. Делать это приходится сквозь зубы. Она говорит, что это прикус, то есть челюсти будут смыкаться не совсем так, как надо. Ничего, я это переживу. Еще доктор извиняется за то, что придется взять лоскут кожи с моей задницы и пересадить на подбородок. Какая разница? Ну, между лицом и задницей? И тут я узнаю, что мне тогда не удастся отрастить бороду. На заднице у меня волос хватает, их там гораздо больше, чем у нормальных людей, но это, оказывается, не поможет. Срез будет очень тонкий.
— И вот сразу после третьей операции мне рассказывают о тебе, Пташка. Говорят, что ты лежишь в Кентукки и надо, чтобы я приехал с тобой потолковать. Даже твоя старуха приходит к моим родителям и умоляет, чтобы я тебя навестил. Мне совсем не хочется ехать. Не желаю видеть никого, кто знает меня таким, каким я был прежде. Понимаю, что перестал быть самим собой, и не хочу притворяться больше, чем это нужно. Мы были слишком близкие друзья, Пташка, слишком много значили друг для друга. Но не могу же я рассказать об этом твоей старухе; она и так проплакала весь вечер, сидя у матери. Дерьмовая отравительница голубей, воровка бейсбольных мячиков — и вдруг плачет. Приходится пообещать, что поеду… Добравшись до вашего госпиталя, я разговариваю с этой жирной свиньей Вайсом и после этого начинаю вести с тобой разговоры о том, как мы возились с голубями, и тому подобном дерьме. А ты сидишь, скорчившись на полу, будто какая-то нелепая птица, смотришь в окно и не обращаешь на меня никакого внимания… Черт побери, да ты совсем перестал меня слушать, Пташка! Знаешь, нам обоим здорово досталось. Думаю, это оттого, что у нас с тобой слишком затянулось детство…
Я замолкаю. Что толку? Какой смысл? Его нет ни в чем и нигде. Теперь вообще никто ни с кем не разговаривает по-настоящему, это не принято даже среди тех, кто еще не попал в психушку. Все только ходят вокруг да около, перебрасываясь пустыми фразами.
Закрыв глаза, я облокачиваюсь на колени и низко опускаю голову, обхватив руками виски. Подпирать ладонью подбородок мне еще больно. Я думаю о том, что, наверное, вижу Птаху в последний раз. Больше мне этого не вынести. Старина Вайс меня скоро вычислит и запрет в одном из своих курятников.
Открыв глаза, я вижу, что Птаха стоит передо мной, держась за прутья решетки. Широко улыбается и глядит мне прямо в глаза, даже не поводя, как обычно, своими.
— Знаешь, Эл, у тебя голова забита всяким дерьмом не меньше, чем раньше.
…
— Святой Боже! Это ты, Пташка?!! Не может быть!
Просто не верится! Он прильнул к решетке, словно пытается просунуть сквозь нее голову. Пташка такой худой, что кажется: повернись он боком, ему удастся пролезть сквозь нее и выйти из палаты. Когда он сидит, в особенности на корточках, это не так заметно. К тому же тогда не видно, какой он высокий. Прежде он был коротышкой, а теперь вымахал выше меня. Я встаю и подхожу ближе.
— Это действительно ты, Птаха. Как у тебя дела?
— Не то чтобы очень, Эл, но это действительно я.
Это и вправду он, только сильно изменился, даже говорит по-другому.
— Тогда как насчет всего этого птичьего дерьма, дорогой? Только не говори, что ты все это время притворялся. Если ты скажешь, что слушал меня, сидя на корточках, и посмеивался, я задушу тебя собственными руками!
— Не кипятись, Эл, ну конечно, я притворялся. Сначала притворялся, что я птица, теперь притворяюсь самим собой. Пока ты говорил со мной, я это понял. Теперь я считаю себя самим собой, но так ли это, я не уверен. Похоже, и это не совсем так. На самом деле я не знаю, кто я, хотя точно не птица.
— Вот черт! Не могу поверить. Ты хочешь сказать, что все понимаешь и больше не псих?
— К сожалению, Эл, я не так уж сильно уверен и в том, и в другом.
Пташка тихо смеется и присаживается на корточки прямо перед решеткой. Это его обычная поза, именно так он любил садиться, придя в голубятню или разглядывая голубей на улице. Сидит, не привставая на носки, положив прямые, вытянутые руки на колени, развернув их ладонями вверх. Когда слушает, наклоняет голову несколько набок. Пожалуй, в нем осталось еще много птичьего.
Птаха тяжело вздыхает. Он говорит медленно, не так, как прежде; прежний Птаха тараторил вовсю.
— Слушай, Эл, мы с тобой любили во все совать нос. Мы могли ухватиться практически за все, что угодно, и сделать из этого приключение на свою голову, ну точно как персонажи из комиксов. Эдакие Суперпарень и Парень-Птаха, играющие с жизнью. Мы шли по ней, словно два киногероя из какого-нибудь приключенческого фильма. Мы могли превратить в него все на свете. Нам было все нипочем. В этом было что-то особенное. Мы играли так хорошо, что нам не нужно было придумывать игры. Мы сами были игрой.
— Ну да, все это отлично, только сейчас мы здорово влипли.
— Дела не так плохи, Эл. Мы вместе, и мы живы. Я знаю, что не могу летать, мне этого даже больше не хочется. А ты знаешь, что тебе не по зубам гвозди, ты не можешь их жевать и выплевывать шляпки. Но дело в другом: у нас еще есть возможность попробовать все исправить, что-то изменить и переделать в нашей жизни, чтобы в ней все встало на свои места.
— Что ты хочешь сказать, Птаха? Ты сядешь опять на корточки в своей клетке, чтобы тебя кормили с ложечки, а я снова начну качать мускулы и гоняться за людьми, доказывая им, что могу положить их на обе лопатки? Меня это не устраивает.
— Знаешь, Эл, я, кажется, имею в виду совсем другое, а именно, что мы с тобой самые настоящие психи. Мы психи, потому что не можем согласиться, что все происходит само по себе, без всякой причины, и что из этого ничего не следует. Мы не можем относиться к жизни как к простой скачке с препятствиями, через которые нужно как-то перемахнуть. Мне кажется, что все, кто не сошел с ума, просто идут напролом.