Лишь отойдя с полверсты от волостного правления, они решаются заговорить — и то с оглядкой, вполголоса.

— Проклятый. Еще измывается.

— Зажирел на волостных хлебах. Шея как у быка…

— Не рано ли радуется? Еще неведомо, чем все кончится.

— Ах, милые мои! Чего уж теперь. Какого еще конца вы ждете… Я всегда говорила: быть беде. И уж своему-то наказывала: не бегай ты, не бегай, говорю, за этими сумасбродами. Так нет же, не слушался. А теперь… Бегал и добегался. Ну, я ж говорила… Чего им надо было? Чего им не хватало? Разве всем нам плохо жилось?

— Чего там рассуждать, с ума посходили. Освободители… Борцы за свободу… Коли ты обут, одет да брюхо сытое, какой тебе еще свободы нужно!

— Коли сытое… А как быть тем, у кого оно голодное?

— Так ты тоже из этих самых? Гляди, как бы в подвале не очутиться.

— Кто голодный? Чего мелешь? Поесть да одеться мог каждый, кто работать не ленился. В том-то и вся беда, что не хотели. Господами пожелали стать. И допрыгались.

— Все социалисты мутят, милые мои. Они! До тех пор на митингах кричали, подзуживали, пока все не ошалели.

— Истинная правда, что они. Пастор еще прошлым летом предупреждал: «Не слушайте вы волков, что приходят к вам в овечьей шкуре».

— Эх, перебить бы их всех! Сколько ужасов, слез… А что еще дальше будет!..

— И не говорите… С организацией расправиться не так-то легко. Все леса полны. Вот придет лето…

— Брось ты. Ничего с ними не сделают. Рассуждаете, как дети. Только жди, новую беду накличут. Теперь остается сидеть тихо, как мыши в норе. А если кто начнет баламутить — выдавать. Иначе покоя не будет. Вот увидите, не будет…

Сидя за длинным, замызганным столом, Подниек чувствует себя неловко, хмурится. На нем толстая вязаная фуфайка и жилет. На ногах валенки.

— Ну что вы за народ такой? Разве могу я что-нибудь сделать? Идите в имение. Просите господина Вильде.

— Вы можете, господин старшина. Вы бываете у начальников — замолвите словечко. За что они моего Фрица держат? Хоть сто свидетелей подтвердят, что он никуда не ходил…

— Положим, монопольку он громить помогал. Уж ты не рассказывай… А мой Карл! Он всю осень в постели провалялся. Скажите, люди добрые, что может сделать больной человек? За что он должен сидеть с теми, кто поджигал имение и стрелял в солдат?

— Ах, больной! А кто прошлым летом вместе с Вимбой и Сниедзе красные флаги развешивал на церкви да на кладбище по березам? Первый социалист, и ты еще смеешь говорить: не виновен.

— Чтоб у тебя язык отсох…

Зетыня стоит в дверях, накинув на плечи коричневый вязаный платок, выпятив грудь, затылком упираясь в косяк.

— Так, так. Топите друг друга. Все вы, я вижу, одинаковы. Теперь бегаете то в имение, то к старшине, то к писарю. Добились своего, а? Теперь нюни распустили и руки нам лижете. А тогда! Ах, какие вы были храбрецы! Так орали, что рты у вас до ушей растянуло. Свобода! Вот вам свобода! Жрите теперь калачи да делите землю. А ну-ка, делите — хозяева! Освободители!

— Чего уж и вы, госпожа, нас ругаете? Разве и без того мало у нас горестей да невзгод… Попросили бы лучше господина старшину замолвить за нас словечко в имении.

— За вас, за этаких собак! Бегите к своему Гайлену, он ваш заступник. — Она подходит и стучит кулаком по столу. — Ты только вздумай пожалеть кого-нибудь! Пусть их секут, пока шкуры не раздерут в клочья. Тогда узнают, кто здесь волостной старшина и кого надо слушаться. А теперь ступайте. Наследили в комнате. Прикажете из-за вас служанку держать?

И люди бредут дальше…

— Черт, а не баба, сущий черт…

Одни собираются идти к Мейеру, другие — ехать в соседнюю волость к православному священнику, третьи — к своему пастору. Но сейчас уже поздно. Сегодня суббота, а у пастора завтра первая проповедь.

По большаку мимо них проезжают двое розвальней. На первых лежат связанные, до бесчувствия избитые арестованные. На других — трое солдат и Витол. Он сидит, свесив ноги, с папироской в зубах и вызывающе оглядывает прохожих. В его взгляде можно прочесть: «Ну, вы, я знаю, тоже хороши…»

Когда розвальни скрываются за поворотом, кто-то говорит:

— Гляди, сын Витолиене. Он теперь в почете.

— Таких ничто не берет. Сам больше всех горло драл, а теперь с солдатами разъезжает. Ему что? Он о каждом всю подноготную знает.

— И мамаша тоже с сынком заодно. Когда замок горел, она больше всех добра натаскала. Невесть сколько шелковых кофт да нижних юбок. Дочь, говорят, ходит — аж вся шуршит. А старуха через день в имение бегает.

— Крысиного бы яду таким подсыпать, пусть знают.

— А сама ты разве лучше? Чего сейчас в Подниеках про моего Карла говорила?.. Всю осень, сердечный, пролежал. Теперь мерзнет в холодном подвале. Где же после этого правда и справедливость на свете!

— Да не грызитесь между собой, как крысы. Я вам так скажу: никто тут не виноват. Только окаянные социалисты. Вон Робежниеки — оба — учитель и тот, из Риги…

Люди бредут по дороге, проклиная социалистов и Робежниеков…

…В воскресенье кирка битком набита. За последние два года ни на один праздник столько людей не приходило. Во всех проходах и между скамей люди стоят плотной стеной. К алтарю и кафедре ведет лишь узенький проход, оставленный для пастора. Каждый норовит сесть поближе, на более видное место. Те, что стоят позади, вытягивают шеи в надежде, что и их заметят.

Пастор надменно мрачен и ни на кого не глядит. Стоит, уставившись в книгу, и, кажется, ему безразлично, есть ли перед ним кто-нибудь или нет. Он выполняет долг, предначертанный свыше, он снова стоит на твердой скале, и нет ему дела до этой гонимой ветром толпы. Когда он наконец поднимает голову, взгляд его блуждает где-то по потолку, потом останавливается на лысой голове органиста.

— «Мне отмщение, и аз воздам», — глаголет господь…

Тяжелые, беспощадные слова точно камни падают на головы грешников. Полтора часа подряд им приходится слушать о том, как они отшатнулись от бога и пытались восстать против избранников божьих — властей… Как ополчились против господ и пасторов и как за это теперь тяжко карает их десница господня. Но наказание сие являет собой благодать и милосердие. Ибо если грешное тело претерпевает страдания, душа может уповать на царствие небесное, где найдет всепрощение и помилование. А здесь им нечего надеяться на милосердие. Грехопадение было страшнее, нежели в Содоме и Гоморре. Гнев господний нещадно низвергнется на всех грешников, бунтовщиков и социалистов. Единственное спасение — сознаться в своей вине, не укрывать никого, кто заслужил кару, а свой крест нести со смирением и кротостью… Пастор возвращается к прежним временам, к тому, как жили люди до этих событий. Тогда царили алчность, погоня за образованием, высокомерие, гордыня и роскошь. Обжорство, пьянство и блуд. Имя божье и учение его предавались поруганию. Газеты и вздорные книги распространяли ересь. Дочери батраков не стыдились гулять в шелковых кофточках, как городские потаскухи. Нищие стали подражать господам. Все захотели стать господами и барышнями, никто уже не соглашался быть рабочим. Невозможно стало найти горничную или кучера. Им все не нравилось: еда плохая, жалованье маленькое, господа жестокие. Балы и танцы, концерты и театры, всякие увеселения каждое воскресенье, а храм божий пустовал. Безбожные листовки, хула на господ, пасторов и верховную власть. Нагулялись, натанцевались. Теперь настали времена, о

Вы читаете Северный ветер
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату