И, несмотря на то, что появление начальника оборвало пение, фальцет этот звал, и ему нужно было подсобить, как сильному, но одинокому человеку, раздирающемуся за людей. И все подхватывали:
Кровь, действительно, горела. Если после каторжных работ (эпитет этот вошел в поговорку) все тело ныло, как натертое ворсяными бечевками, люди пели. Работали молча, скре-пя душу, сердце, зубы, а вечером, истомленные, полулежа на нарах, пели старую песню:
Фактически Шварц пробыл на каторге меньше года. И этим легко объяснить то, что он запомнил на всю жизнь не упрямых, как вековые учения, товарищей, не жестокий режим каторжной тюрьмы, а эти вот песни, томительные и боевые.
Начальник тюрьмы посоветовал доктору подать покаянное прошение на высочайшее имя и принес готовый текст. Шварц с радостью подписал. Прошение попало к каким-то государевым именинам, и через месяц пришла высочайшая резолюция: «помиловать».
Шварц был освобожден и оставлен под надзором.
Университет оставлен шесть лет назад, пять лет несмелой, полуплатной врачебной практики и год каторги — вот они, эти шесть лет. Человек вышел из тюрьмы жадный к жизни, жадный неразборчиво, как всякий голодный, и все, что было у него до этого часа, до этой основной жажды, казалось ему несерьезным, детским и непродуманным.
Жизнь начинается с жажды. Все остальное свое существование доктор Шварц называл: «Когда я был студентом».
В это понятие у него входили и Клавдия, и суд, и каторга, и песни.
Если хорошо подумать, какое время обозначает фраза «Когда я был студентом», если продолжить ее, то выйдет, что доктор Шварц считал каторгу университетом, потому что только пройдя через нее, он перестал быть студентом.
Часто, до самой старости, он вспоминал это время, необычайно просто и неожиданно перевернувшее его судьбу.
В резкую холодную ночь вдруг пришла к нему Клавдия. Шелковый дождь блестел в ее склеенных волосах. Первая женщина в его жизни пришла в его дом как товарищ и как неловкая новая хозяйка. Она просто скинула свои промокшие башмаки, просто просила читать и говорила о вине, как исследователь и вместе с тем как ребенок. Было в ее непосредственности что-то от провинциальной невесты, от жены.
За год каторги Шварц совершенно свыкся с выдуманной им самим мыслью, что, если бы Клавдию тогда не арестовали, она осталась бы жить в его доме, стала бы его женой. Никаких причин допускать подобный оборот событий у доктора, конечно, не было. Но Клавдия была единственной женщиной, о которой он мог думать в тюрьме. Клавдия прошла сквозь его жизнь неожиданным страхом и стала кандальной мечтой, каторжным сном доктора Шварца.
Но, выйдя из тюрьмы, он ничего даже не пытался узнать о ее судьбе. О том, как встретила она смерть, могли рассказать только ее друзья, а к ним после подписания прошения на высочайшее имя было и стыдно, и боязно обращаться. Мысль о Клавдии не изменяла ему, не покидала его, и мысль эта еще больше заставляла его бояться узнать о подробностях казни. Шварц пугал себя: «Вдруг она осталась в живых».
«Она живет».
Предполагая это, он буквально дрожал. Клавдия была единственным человеком, перед которым ему было стыдно, который мог вернуть его в прежнее студенческое состояние, а он хотел жить.
— Я не мальчишка, — говорил он себе. — Я доктор, врач.
В скверном юго-западном городишке, где по утрам в низкие стекла обывательских квартир стучатся районные бубличники, где до сих пор еще ходят зажигать фонари с невысокой лестничкой, где в шесть часов вечера мычат гудки мельницы-крупорушки и возвращающиеся коровы, и по коровам, по крупорушке проверяют часы, — Шварц начал новую практику. Он прибил у дверей эмалированную вывеску, и первую неделю по совету своего домохозяина ездил с чемоданчиком в руках на извозчике из одного конца города в другой.
— Ой, не так, доктор, ой, не так, — учил его хозяин после первого дня таких поездок. — Вы держите одну ногу на ступеньке, как будто вот-вот вам надо слезть и вы пугаетесь за лишнюю минуту. Чтобы публика видела спешку. Как будто у вас столько практики, что ее некуда сунуть. И на часы смотрите. На часы обязательно.
От извозчика пахло конюшней и тулупом, провинциальная пролетка была грязной, в ногах валялась солома. Похожие одна на другую улицы мелькали однообразно, приходило на ум, что топчешься на одном месте, и Шварц мучительно стеснялся извозчика.
Через неделю пришла практика, а через год — жена, высокая, полная, выгодная, с выездом и обставленной квартирой. И во время сватовства, и во время венчания Шварцу казалось, что он изменяет Клавдии, обманывает ее память. И позже уже, на новой квартире, такой новенькой, что жалко было двигать стулья и ходить по полу, он хотел рассказать жене, что вот у него была Клавдия. Но рассказывать было нечего, жена или ничего бы не поняла, или испугалась бы — это все равно, что рассказывать сны. Часто он начинал:
— Когда я был студентом…
Но всегда переходил на другое, и кандальная его мечта о Клавдии осталась от жены тайной.
Без особых мыслей прочно входил в жизнь Шварц. С рецептурными бланками в кармане, с лаконичными диагнозами «юг» и «Бог» там, где нельзя было прописать розового лекарства. Он поднимал руку к недосягаемому небу, качал по-козлиному головой и говорил:
— Юг.
Так же точно он произносил и другое слово: «Бог».
Ландо, покрытое блеском, с кучером в потном кафтане, служило крепким подспорьем его врачебному авторитету. На всамделишные уже визиты он ездил сонный. Русский кучер-бородач бил коня традиционным вишневым кнутовищем, несмотря на то, что рядом с козлами торчал новенький высокий английский бич. Уездные врачи звали уже Шварца на консилиумы. Он ездил туда и возил с собой немного латыни, гастрольного авторитета и Бога.
Смешно было слушать, когда короткий, но солидной комплекции человек — доктор Шварц — уверял, что если бы его завели за тысячу верст, он, как почтовый голубь, по воздуху нашел бы свою голубятню. Возвращаясь из уезда третьим классом, он закрывал глаза двумя растянутыми пальцами — указательным и