И снова ему становилось мучительно стыдно себя, своего дома, своей жены, своего возраста, и снова становилось досадно, как будто недавно, по своей вине, он упустил какую-то возможность, проворонил неясное счастье и простую направленную жизнь.

Но лечиться он так и не начал. Тут подоспела, как сам он говаривал, революция, и люди, если уж и лечили что, так слишком явные язвы. Это правильно. Революция действительно подоспела.

Первые дни революции, те самые, о которых Александр Федорович Керенский говорил как о весне русского народа, были, действительно, до какой-то степени весной. Март прежде всего. Темная, снежная грязь, тающая на улицах, колкая грязь, брызгающая фейерверком из-под колес министерского автомобиля. Весна. Шварца лихорадило от сквозняков этих дней, расстегнутых тужурок студентов, митингов и марсельезы.

С зонтиком, прихрамывая для ощущения медленности и покоя, пошел он однажды на митинг памяти павших, где говорили очень короткие речи, и чем корявее были слова человека, тем лучше его принимали. После каждой речи пели «Вы жертвою пали», и доктор Шварц подпевал, опустив голову, чтобы никто не видел раскрывающегося его рта. Он подпевал и думал о Клавдии и о том времени, когда он был студентом. Кто-то или что-то — он чувствовал это — пал в этом времени жертвой, но он плохо отделял в памяти, кто же это пал: Клавдия или он сам.

Люди пели в торжественном покое, удлиняя минорные тона мелодии, как во время похорон или панихиды.

— Вот тебе и аллилуйя, — сказал Шварцу какой-то мастеровой.

Шварц почему-то улыбнулся и приторно, фальшиво, как лакей, ответил:

— Так точно, действительно.

Возвратившись домой, доктор решил сам себя вылечить от своей навязчивой памяти.

— Стой, — говорил он себе в тяжелой одышке, в неоправданной спешке поднимаясь по ступенькам лестницы. — Подожди. Мы сейчас выясним.

Старый доктор, знающий мучительную медленность всех процессов, думал вылечить память, как зуб, — мгновенно, сразу, — и, вбежав в кабинет в пальто, он запер дверь на ключ, сел к зеркалу, сказал: «Стой» — и отдышался. Дышал он плохо.

— Вот, — говорил он, разглядывая себя в зеркале, — смотри, волосы какие у тебя. Видишь? И кожа какая, и глаза. Видишь глаза? Ну вот, и ты к тому же доктор, уважаемый доктор…

В зеркале плавал неровный свет улицы, и от пыльного цвета стекла казалось, что смотришь на себя в окошко или из окошка замурованной комнаты.

— Ну, так вот. Чего ты хочешь? Чтоб бегать по улицам с расхристанным пиджаком или чтоб кричать на митингах? Ты доктор. Смотри на кожу, на волосы, на глаза; ты знаешь, что это значит, ты знаешь? Портится машина, изнашивается, как говорят. Вот, смотри на кожу. Носил ты эту кожу, тер ее, мыл, пылил, позволял брить, скоблить и слюнявить, раздувал ее и морщил пятьдесят четыре года подряд. Пятьдесят четыре! Ну, и куда твоя кожа годится? — Шварц ущипнул свою щеку. — Носил, носил и под конец износил. Под конец. Вот. А что тебе дороже всего? — он говорил все это вслух, ни на мгновение не теряя серьезности, полный лечебной веры и невозможного желания разбить одну сторону сомнения другой стороной. — Что тебе дороже всего? Отвечай. Дороже всего тебе машина. Скажем прямо, — смотри сюда, — скажем прямо — жизнь.

И вдруг, услышав свой голос, этот как будто чужой или нарочный, если прислушиваться, звук, Шварц порвал нить своих мыслей. Почему говорят нить? Как четки или как бублики, нанизаны мысли на какую-то упрямую нитку. Но вот она рвется, и мысли летят, падают, рассыпаются, — иди потом, шарь, отыскивай.

Доктор Шварц хотел доказать больному Шварцу, что когда человеческая машина глохнет и тормозится, когда, работая с перебоями, она тяжело вздыхает стертыми своими шатунами, когда дороже всего жизнь, то есть это скрипучее трение шатунов, это скребущее душу дыхание, — нельзя бессмысленно мучиться из-за неудавшейся, скажем, молодости, из-за какой-то, предположим, ошибки, и стыдно перед последней ямой, которую, может быть, пора уже начать потихоньку рыть, стыдно бояться имени, когда оно не вызывает в памяти никаких картин, кроме белобрысых волос и подслеповатой улыбки.

Подоспевшая революция, значит, помешала лечиться.

Путаница людей, идей, привычных слов, названий участков, обращений, возникновение завистливых человеческих мыслей о правах, о праве собственности, праве мужа, праве сына, праве партийца, прав вообще живущего на земле — отвлеченная философия с винтовкой в руках, голодная, неумолимая, — все это могло казаться пожилому человеку издыханием жизни, по тайному, не высказываемому представлению многих и диких, и культурных людей о том, что весь мир, вся жизнь, все существование кончается вместе со смертью его, должного умереть. Это представление гораздо распространеннее представления о бессмертии.

Но доктор Шварц, чувствовавший кое-какие «детали старости и намеки смерти», — это его выражение, — не разбираясь ни в названиях, ни в событиях, все-таки видел во всем происходящем бунт жизни, и даже где-то глубоко, за невысказываемой тайной мыслью о Клавдии, была другая мысль, слишком фантастическая, чтобы думать ее хотя бы одну сознательную минуту, мысль о том, что в революции — в этом бунте жизни — будет такой бой, такой диспут, такая перестрелка, в которой, может быть, отвоюют ему право быть опять молодым, право начинать судьбу сначала так, чтобы не думать о Клавдии, не стесняться и не бояться воспоминаний.

С их балкона революция была видна отлично. Столб, поддерживающий систему проводов, сначала упал и лежал со сбившимися растрепанными проводами, потом опять был поставлен, потом опять упал и снова был поставлен. Один раз его украшали флагами. Однажды, рядом со столбом, лежал труп, голый и желтый, в драных мертвых сапогах.

Мимо балкона прошли однажды похороны жертв с музыкой. Глядя на процессию, Шварц думал, что доктора всегда нужны. Как-то на рассвете под балконом проехала телега, истекающая кровью, груженная свежим мясом истерзанных где-то людей. Под балконом проходили также демонстрации.

Осенью, заседая в военном комиссариате, доктор Шварц забраковал некоего молодого человека цыплячьего телосложения, нервного и худого.

Но призывник обиделся.

— Папаша, — сказал он доктору, — желаю служить.

— Вы чудак, — ответил ему доктор, покидая комиссариат.

Но молодой человек не отставал от него, он шел за ним следом, клянча военную службу, как милостыню.

Доктор Шварц стал его отговаривать.

— Люди вольные, цивильные или, проще говоря, гражданские, штатские, особенно женщины, всегда плохо понимали, что такое военная служба, — отговаривал он. — Да и как им было объяснить? Забрали человека на несколько лет и сделали его жизнь хуже тюремной. В тюрьме можно читать книги, мечтать, лежать на койке, смотреть на кое-какое небо, выходить на прогулки и ругать начальство. А на военной службе человека заковывают в кандалы дисциплины, заставляют трудиться, утомляться и порабощают даже его утомленный, ничего не выдумавший мозг. За что? Скажем, за «веру, царя, за отечество». А если нет в душе у меня никакой веры, если я никогда не видел царя, он для меня чужой человек и я его не люблю, если я не знаю, что такое отечество, — отечество у нас Орлюха, тарантасная станция, село, — все равно об этом не спросят и надо служить. В старое время, чтобы откупиться от военной службы, освободиться по призыву, продавали последнее имущество: халупу, козла, наследственную николаевскую шинель. А вы на меня, молодой человек, обижаетесь за то, что вас не приняли в армию. Ну, другое время! Это я понимаю, что другое время. Но что же я могу сделать? Вы больной, слабогрудый. Вам в армии делать нечего.

Доктор Шварц высморкался в скомканный платок и, отвернувшись от молодого человека, сказал извозчику:

— На Первозвановскую, сорок копеек.

Трясясь в пролетке, он подумал, что обманул молодого человека, сказав ему для примера о тюрьме. «Он, небось, полагает: вот, человек мучился, знает, где что».

И в тот же день — он начался с ленивого заседания в комиссариате, потом был консилиум у

Вы читаете Крылья в кармане
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату