Но запомнить слово надолго можно только тогда, когда оно обрастет представлением, и часто в зрелости, когда уже все понято как будто по-настоящему, за тем или иным словом стоит старый детский образ его, первое представление этого слова, первое видение его.

Сырость я помню, как географическую карту на серой холодной стене, как наборщика Гурьева, худого, неправдоподобно худого и мятого, словно скелет его был сделан из веревок, человека с черной повязкой на щеке. Он стоит у стены, рассматривает сырость и говорит:

— Какая странная земля. Скучная карта.

После того как они, нагруженные оружием, ушли от нас с дядей Василием, я видел Гурьева еще два раза. В первый раз — в тот же день и второй раз — почти одиннадцать лет спустя.

В тот же памятный день он пришел к нам сказать, что дядю убили. Черная повязка сползала с его лица и обнажала среди волосатой, обросшей, словно щетиной, щеки большое пятно — незаросший островок не то старческой, не то детской лиловато-атласной кожи. Он попросил поставить самовар. Мать налила воды, набросала углей в самовар, разожгла его и упала в обморок. Она очень любила моего дядю.

Гурьев при моей помощи уложил ее в постель, закончил хлопотать у самовара, заварил чай и стал пить.

Он пил кипяток, чашку за чашкою, почти весь самовар. Я сидел напротив него, не сводил глаз с черной повязки и не считал чашек. Черная повязка манила меня, как маска.

— Гурьев, — спросил я, — вы химик?

— Ишь ты, мальчуган, — чай распарил его, и он был мягок и вял, как после бани. — А ты знаешь, что такое химик?

— Знаю. Фокусник, — ответил я.

— Фокусник? — переспросил он. — Может, и фокусник, — он вздохнул. — А я — нет. Я не фокусник. Я работник. Муравей, в общем, солдат… Ничего ты, хлопчик, не понимаешь, — пожалел он меня так, как жалеют в деревнях иностранцев и глухонемых. — Сейчас на свете настоящая катавасия происходит. Скандал. Такая, брат, химия, что дай бог только упомнить. Целый свет содрогается.

— Васька, — убивалась моя мать сквозь сон, — Васька, дуралей ты мой.

— Целый свет, — продолжал Гурьев, не обращая внимания на мою мать, — ходором пошел и гудит. Вчера была одна жизнь, завтра будет другая. Мы, брат, приготовим.

— Значит, вы химик, — сказал я уверенно.

Ill

В конце лета 1928 года в Киеве на больших маневрах Красной армии целый город испытал чувство огромного захвата, редчайшие часы подчинения всех своих мыслей, всего своего существа одной главной задаче, организующей и дисциплинирующей волю. Чувство это я могу сравнить со знакомым многим радостным приятием хорошего театра. Часы эти я не могу сравнить ни с чем.

Театр радует, потому что он учит, потому что он похож на жизнь и потому еще, что он, к счастью, не жизнь.

Маневры называют репетицией войны. Организованные, как симфония, они радуют, как ветер, потому что они учат, потому что они похожи на войну и потому еще, что они, к счастью, не война.

Люди в противогазовых масках страшили меня первое время. Резиновые лица похожи одно на другое, и такое неживое сходство кажется равнодушием. У милиционеров, у пожарных, у санитаров, у сестер — у всех, казалось, было все-таки какое-то выражение лица, но только застывшее, резиновое, чужое.

Ночью вдруг зазвучали вековые набаты соборов и тревожные, захлебывающиеся гудки.

Звуки эти были похожи на мычание стада диких слонов, загнанных в неволю крааля. Впрочем, это вряд ли напомнит кому-нибудь определенную музыку. Пожалуй — наоборот. Попав в гущу джунглей, на самую экзотическую охоту, мы в мучительном слоновьем реве почувствуем знакомые звуки просыпающегося, зевающего паровика.

Гудки звучали, как гудки, и колокола разносили свои звуки широко, словно языки качались не в узком своем медном полукруге, а тяжелым маятником проплывали то в одну, то в другую сторону улиц, чтобы удариться, разрядиться звоном и наполнить местность тревогой, как колокол — колебаниями воздуха.

Это начинался очередной маневр: «оборона города от воздушного нападения». Улицы опустели. Свет погас. Шла настоящая репетиция, со всей аппаратурой — в театрах такие называют монтировочными. Темнота в городе была настолько полной, что когда на одном перекрестке зажигали спичку, на другом углу это видели и ощущали, как свет. Темнота была такой неожиданной и густой, что первое время в ней даже кутались звуки и приходилось оглядываться, чтобы сообразить, откуда они идут. Затем южное киевское небо озарилось ровными, четкими лучами, явственными и неправдоподобными, как северное сияние. Натянутые лучи дрожали, как провода — светлые провода через все небо города, они скрещивались и потухали, и вновь зажигались, искусственные, холодные, направленные зарницы.

Все это небо, серебряные в лучах прожекторов самолеты, холостые выстрелы, нарочная канонада, условная трагедия обороны так захватили меня, что я почти слушал музыку воображаемого оркестра. Бодрящая, воинственная опера грохотала над моим миром, и даже знакомые дома казались картонными, временными и наружными.

Я остался на улице без противогаза.

А люди, которые работали по-настоящему, не так, как я, ощущали эту музыку маневров. Они слушали ее, как музыкант со смычком наготове, помня, что будет время и место, когда придется выступить им.

И когда на пустой, широкой улице, освещенной скудно, как храм, отраженным светом прожекторов, они увидели меня — одного растерянного человека — они тотчас же подошли ко мне — в резиновых масках, молчаливые, как водолазы к утопленнику.

— Товарищи, — сказал я, — я забыл свой противогаз.

Они не слышали и не слушали меня. Взяв за руку, один из них повел меня нежно, словно больного, в свой пункт. В палатке на бульваре дежурила сестра. Лицо ее было таким же форменным и строгим, как и у всех этих людей. Женщина помыла меня теплой водой и дала прочесть бумажку о том, как следует вести себя пораженному ипритом. Она ушла, и я остался со старым осоавиахимовцем, который привел меня сюда. Седые волосы его были видны на затылке за противогазом, как за лысиной. Он приготовил какие-то огромные катушки с отверстиями, насыпал в них дегазационную известь, затем как бы случайно поднял на меня свои стеклянные глаза, присмотрелся и захлопал в ладоши.

Я не понимал, чего он хочет от меня.

Он ласкался ко мне, щекотал меня и бил по щекам.

Как только дали отбой, он поспешил снять противогаз и крикнул мне:

— Митька!

— Кто это? — я увидел совершенно чужое для меня лицо, изнуренное какими-то глянцевыми неживыми пятнами, но освещенное улыбкой.

Человек повязал свое лицо черной повязкой.

— Гурьев! Конечно же… Дяди Васи товарищ. Химик.

Я встречал за свою жизнь тысячи людей, не по одному, а по множеству раз. Я забыл их и не вспомню никогда. Но Гурьева я помнил. Бывают памятные дни. Они вспоминаются и наяву, и во сне.

— Как вы узнали меня?

— Чего ж не узнать? Я ж понимаю, что люди растут.

И здесь дело не в том, что через одиннадцать лет я встретил малознакомого человека. (Это очень обыкновенно, и каждый из нас встречает людей и через одиннадцать, и через двенадцать, и через пятнадцать лет.) И здесь дело не в том даже, что Гурьев рассказал мне при этой встрече, что дядя Василий был моим отцом (и это, должно быть, бывает у людей). Здесь — то, что я лишний раз вспомнил свое знаменательное детство, свои первые мысли о старой несправедливой жизни людей, и теперь, живя в новой обстановке, работая для новой жизни, я вдруг увидел, что вещи сбываются, что детские слова обрастают мужественной плотью.

Когда на митингах нам говорили: «Ваши отцы завоевали, а вы должны…» — я вспоминал дядю Василия, а теперь вот, оказывается, он действительно мой отец. Важно ли это? Легче ли от того, что представление становится событием?

Вы читаете Крылья в кармане
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату