темноте незнакомую вещь.

Затем наступила тишина. Люди спали или ходили бесшумно. Город был тих. За стеной никого не было. Лошадь стояла спокойно, изредка двигая челюстями лениво, словно жевала слюну, словно растирала зубы в терпкий, костяной овсяный порошок.

А наутро, — то есть, пропустив один день службы, — комсомолец Монякин пришел в музей. Учитель уже поджидал его на улице у крыльца. Они встретились холодно, не поздоровавшись. У Монякина за плечами на ремне была винтовка. Он остановился перед стариком, держа руку на ремне, и недоверчиво стал рассматривать учителя, будто видел его в первый раз в жизни, будто надо было ему решить, что это за человек.

— Ну, где прятались? — спросил он наконец.

Бабицкий, худой, согнутый, веревочный Дон-Кихот, виновато улыбнулся и ответил, задержав улыбку дольше, чем следует, отчего она стала еще фальшивей.

— Дома. У дворника.

— Эх, вы! Историк! — сказал Монякин и вошел в дом. Учитель следовал за ним. Дверь библиотеки была открыта. Они вошли и остановились. Пол был усыпан мелкими осколками фарфора, вперемежку с крупными осколками мутного бутылочного стекла. Переплеты многих книг валялись у камина, в камине был пепел, почти такой же, как всегда, чуть-чуть только разве черней. Из распоротой мебели вываливались внутренности, как из старых заигранных игрушек. Многие холсты были вырваны из рам, и пустые прямоугольники и овалы обрамляли крюки, веревки и обои.

В картине № 42 — «Нагая» — было выжжено папиросой, или скорей углем, срамное место и часть живота. Получилась неровная, большая, в два кулака дыра, с темными закоптевшими краями. Обои не просвечивали сквозь это отверстие — их затеняла остальная часть холста, — и выжженная рана проваливалась в темную глубину, в пустоту, в тень. И оттого, что женщина, несмотря на эту стыдную рану, смотрела с картины прежним, ровным и восторженным лицом, вся фигура и даже темный ее фон приобретали другой, дерзкий, бесстыжий смысл. Дыра стала существовать, как часть обнаженного тела, и оттого, что эта темная часть имела глубину, вся фигура стала казаться незаконно плоской, распятой для показа на холсте.

Бронза валялась на полу в беспорядке, как валялись бы в комнате камни.

Монякин снял с плеча винтовку и, держа ее в руках, пошел к кабинету, тяжело ступая по хрустящим осколкам фарфора. Учитель следовал за ним. Они открыли дверь в кабинет, где все было в порядке — все было таким, как оставили они. Никто не разрушал золотой мебели.

Посреди комнаты стояла лошадь. Она повернула голову к людям, и в мутных ее, голодных глазах было тупое, не способное на борьбу ожидание.

Комсомолец кружился по комнате, взволнованно осматривая вещи. Они были привычно целыми — гордые портреты, массивная мебель, большие прочные книги. Учитель стоял у дверей.

— А здесь все цело! — радостно, не доверяя самому себе, сказал Монякин, хотя это было ясно, и Бабицкий все это видел. Монякин подошел к лошади, погладил усталую ее морду и посмотрел на старика.

— Мы с лошадью были дома, — ответил старик. — У нас с лошадью все благополучно.

Он ехидно и вместе с тем горько улыбнулся, и ожидалось, что медленная его улыбка будет скрипеть, как ржавая петля на редко открываемой двери.

— Историк! — дерзко крикнул ему Монякин, хотел сказать что-то еще, но сдержал себя и махнул рукой, как будто выбросил долго комкавшееся письмо.

Учитель снял кожух и, не зная, куда его повесить, положил на лошадь, на седло. Потом привычно подул на руки и подошел к вещам. Он брал с этажерки чашечки и рассматривал их. На фарфоре были те же извечные голубые пастушки, золотые деревья и сиреневые глазированные воды и облака.

1928

МУНДШТУК

Скромный немецкий сапожник совершенно неожиданно попал в историю революции. Он прославился тем, что сдавал от себя комнату, которую снимал, будучи в Цюрихе, Ленин.

Теперь тысячи русских, в Сибири, повсюду знают, что сапожник не советовал ему ехать в семнадцатом году в Россию, полагая, что там трудно будет найти квартиру. Все знают, что его жилец отвечал:

— Нет, у меня там много друзей и, я надеюсь, мне удастся устроиться на квартире, только вряд ли она будет такой спокойной, как ваша, герр Каммерер.

Я вспомнил этот великий пример, потому что подобно немецкому сапожнику мы с мамочкой чуть не попали в историю русской литературы.

Наш город — очень хороший город, и я до сих пор вспоминаю о нем. Тянет посмотреть на Днепр, говорят, он обмелел с тех пор. Заячья коса уже застраивается и ее назвали «Сыпучим островом». Я еще не видел Сыпучего острова. При мне его не было.

Наше окно выходило на реку, и каждой весной мы боялись наводнения. Арбузные корки, брошенные из окна, падали в Днепр, в воду, или шлепались о мокрый песок. В моей комнате всегда пахло этим песком, хотя говорили, что это сырость, и было слышно, как по ночам на пароходной и берлин-ной пристанях пели грузчики.

И вот в этой комнате поселился человек, из-за которого мы чуть не попали в историю русской литературы.

Весь город говорил о том, что он поселился у нас, с его приездом в нашей квартире прекратились ссоры и скандалы, и именно тогда впервые я почувствовал, что жить мучительно любопытно.

Он был широким, величественным мужчиной, говорил басом, страдал одышкой, ходил с толстой палкой, и его знало полмира. Это был великий русский писатель. Его портреты, открытки с его портретами продавались во всех писчебумажных магазинах, на вокзале и на пристани в буфете.

В мою комнату он вошел с чемоданом, оглянулся, поставил чемодан на стул, подошел к окну — посмотрел на реку, на пески, на берлины и понюхал воздух. Страшно смешно он нюхал его, как бутылочку, минуты две подряд. Потом точно так же он понюхал комнату и спросил:

— А скажите, здесь клопов нет?

Мать поклялась, что нет. Тогда он снял шляпу и сказал:

— Ну, хорошо.

Мать потянула меня, и мы вышли из комнаты.

Великий писатель, имя и пьесы которого гремят до сих пор еще, удрал в наш город из С.-Петербурга, бросил каналы, рестораны, знакомых, имущество и жену, чтобы перебраться по ту сторону границы.

Кроме него у нас тогда жил еще один квартирант, скрипач из «Солея». Он прекрасно играл, и когда за стеной раздавалась его музыка, мне казалось, что эту музыку выдувает кто-то из тонкой берестяной дудочки, — хотя я хорошо знал, что это играет Коля Митрополов, и легко мог бы представить себе, как это он водит смычком.

На третий день жизни в нашей квартире, в два часа дня, писатель высунул голову в коридор и сказал очень громко:

— Боже мой, неужели необходимо целый день играть?

Хотя в коридоре никого не было, это слышал и я, и мама, и даже Коля Митрополов. Он обиделся, но игры не прекратил. Писатель возненавидел его за это и днем стал уходить из дому. Часто он брал меня с собой, чтобы я показывал ему наш город.

Я был счастлив и все время ожидал, что великий человек проявит себя. Он сопел, ходил медленно, я всегда забегал вперед и, маленький, кружился у его громоздкой фигуры.

— А что это? — говорил он, тыкая толстой палкой в какое-то здание. — Опять синагога?

Девять дней прожил у нас писатель, а в ночь на десятый день к нашему дому подъехала деревенская тачанка, два человека вынесли его вещи и что-то кричали своим неспокойным лошадям.

Вы читаете Крылья в кармане
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату