со станции день, пока достиг ее. Мужики сидели на скамейках и на ступеньках перед школой. Был сход. Общее собрание лениво разговаривало, словно беседовали, а не выступали мужики. Мартын подошел к ним, попросил воды, напился и поднялся в воздух. Он остановился саженях в пяти над школой и крикнул вниз сходу:
— Ну, что?
Было жарко, и мужики не повставали со своих мест. Только задрали головы и притихли, как во время речи.
— Здорово, — сказал один из них и выругался.
А другой крикнул Мартыну:
— С ярмонки? С балагана что ли?
Красная краска под тонкой кожей хлынула в лицо Мартыну и со страха папироса выпала изо рта. Какой-то хлопец поднял окурок и закурил. Мартын на той же высоте пошел по воздуху куда-то прямо.
Деревня бежала за ним, подкидывая вверх куски земли, неспелые плоды и неистово гогоча.
Над рекой Мартын снизился и, вися почти над водой, сказал мужикам — они расположились невдалеке от него по берегу:
— Что вы, дьяволы! Христа не признали?
— Ах ты, стерво ярмарочное! — крикнул один с козлиной бородой, и вся деревня начала бросать в Мартына камни. Один камень попал ему в живот.
«Так, — подумал Мартын, погибая, — чудо Господне, дяденька профессор».
Другим камнем раздробили Мартыну голову. И, свалившись в реку, Мартын сразу пошел ко дну.
А по воде пошли мягкие шелковистые круги, как во сне или в кинематографе. С таких кругов и начинался сон или фильм про летчика Мартына, про старого профессора и деревеньку.
1927
ХИМИК
Дядя Василий провел пальцем по стене, и влажная линия осталась на сырой штукатурке, как след и как рисунок.
— Тут кадеты, — сказал дядя и, чтобы доказать, что кроме кадетов существует еще кое-кто, провел со всех сторон еще несколько линий.
— Я сюда, ты сюда, Андрюша налево и готово — кадет на палочку одет. Конец кадету.
Было раннее октябрьское утро, солнце только всходило — я знал это, хоть из окна нашей квартиры нельзя было увидеть ни кусочка неба. Я знал это потому, что в доме напротив стекла отсвечивали розовыми бликами, чередующимися с полированной синевой, как едва волнистая большая вода, как бухта в морскую тишину.
Я смотрел в эту розово-синюю стеклянную зыбь и понимал, что солнце только восходит.
— Здесь будет Бондаренко со своими, а здесь…
Наша стенка заменяла дяде Василию аспидную доску. Он своим толстым, корявым и дубовым пальцем чертил на ней целый план. Но линии, сначала резкие и четкие, постепенно потели, заполнялись туманом, а рисунок стирался и становился расплывчатым.
Они готовились к выступлению. Я был малышом и плохо это понимал. И теперь, когда я вспоминаю этот день, сборы оружия, тревожное веселье и с утра начинавшееся чувство не то праздника, не то несчастья — чувство события, вспоминаю, что в этот день заскрипела ржавая история, — мне вдруг становится стыдно за себя, за то, что я был маленьким и не понимал, что каждую минуту того дня необходимо запомнить.
Немногое, впрочем, я помню.
Гурьев, товарищ моего дяди по типографии Шапошникова, распоряжался оружием. Оно было спрятано в колыбели моей годовалой сестры. Приподнимая как-то матрасик, Гурьев разбудил девчонку, и она заревела.
— Агу, ага-гу, — сказал он тогда и очень смешно стал растягивать губы. — Аба-бу! Баю, баю — погибаю, тише, тишь — кошка, мышь.
Он пел эти как будто бессмысленные, очень смешные слова и передавал отцу наганы и патроны, отсчитывая их в мотиве той же песни.
Потом он подошел к стенке, посмотрел на дядин рисунок, который почти совсем заволокся потом, и сказал:
— Сырость на стене всегда на географическую карту похожа. Только какое тут море и какая тут земля?
— Черт его знает, — ответил дядя, — нет у этой земли формы. То ползет, то сохнет…
— Оформим, — перебил его Гурьев и захохотал.
— Пекарни и мельницы, — сказал дядя Василий, — первым долгом пекарни и мельницы занимай.
Наполнив мешки и карманы оружием, они стали уходить.
— Прощай, соседка!
Мать моя вытерла скатеркой совершенно сухие глаза и ответила:
— Что ж, в добрый час… Убьют тебя, Васька.
Когда они ушли, я подошел к матери и спросил тихо, так как и тогда уже понимал, что если человек стоит задумчиво и недвижимо, обращаться к нему можно только тихо.
— Убивать будут?
— Будут, — ответила мать, даже не повернувшись ко мне.
— У Гурьева щека всегда черным повязана, почему это? — спросил я.
— Химик, — ответила мать и, помолчав, добавила, — он говорит, что химик. Только это неправда. Он наборщик. Это жена его кислотой освятила. С ума сошла женщина.
— Химик, — повторил я, — мне больше понравился Гурьев-химик.
— Не ходи на улицу! — мать закрыла дверь на крючок. — Стрелять будут!
Я сидел у окна, прислушиваясь. На улице было тихо, как в деревне. Мостовая и тротуар были пусты — я не видел ни ног, ни колес.
— Сырость!
— Ах, какая сырость!
— Проклятая сырость! — говорили каждый день у нас дома.
А я не понимал, что значит «сырость». Мне казалось, что так должна называться какая-то вещь. Все говорили о том, что она находится в нашем доме, значит — все видели ее, и только я, несчастный, я один не мог найти ее среди опостылевших предметов нашего подвала.
Вон, у стенки, на двух ногах и двух ящиках, обитая потертой клеенкой, заскорузлой и негладкой, как немытая запущенная человеческая кожа, с гниловатой пыльной соломой, вылезающей из оборванной этой клеенки, стоит вещь — кушетка. Вон, у окна, как две разбитых или недоделанных голубятни, еще две вещи — табуреты, вот доска на ножках — скамья, вот образ — темно-коричневая доска, с которой слиняла Богородица и остался только лакированный нимб и, как нимбы над давно слинявшими глазами, полукруглые лакированные брови. Вот горшок. Вот соседкина сковорода, вот, наконец, лампа, из-за которой мне до сих пор кажется, что от всех жестяных вещей должно пахнуть керосином.
Итак, кушетка, табурет, скамья, Богородица, горшок, сковорода, лампа — сколько вещей… А где же сырость?
Где сырость?..
Вскоре я узнал, вернее, осознал это слово, — не помню, как это произошло, но любопытство перестало мучить меня, а это значит, что слово стало мне понятным.