перебитыми ножками… Ой боже мой, лучше не надо!
Как она всю жизнь боялась крови — даже от малой царапины; как обмерла, когда ее вызвали — туда. Как пришла потом домой, вся в этой — детской же! — мученической крови, колотясь от жалости, ярости, боли.
А потом? Спектакли в часы тревог и бомбежек (через гулкую, как дека инструмента, сцену каждый разрыв отдается в ноги еще страшнее!)… Выезды на фронт, за Кировский завод, к Сестрорецку… Какая-то канава: отлеживались от целой стаи «мессеров»…
Спектакль, когда бомбят, прерывается; публика — кто бежит, кто медленно идет в убежище. А потом, после отбоя, кто-нибудь из артистов выходит к рампе и рассказывает содержание вырванной тревогой, разбомбленной части действия: затягивать спектакль нельзя, надо укладываться в срок. А театр — единственный во всем городе. Наполовину вымерший, отощавший, еле живой, но ведь работающий, играющий, посещаемый…
Единственный? Это слово внезапным морозцем проходит по ней. Единственная луна глядит на нее сверху. Единственный — такой город распростерт под этой луной, на краю такой бездны, такого моря мерзости, бьющего волнами в Пулковские высоты… И вот — единственная в мире балерина с ведрами на коромысле, еле бредущая по белой, пустой улице…
Да уж не одна ли она осталась в живых на свете? Есть ли где-нибудь другие люди — живые, думающие, пусть страдающие, но живые?
Думать так — страшная слабость!
Ее надо вырвать из души, отшвырнуть, отбросить. Но какой силой, как?
И происходит чудо. Впереди, уже на самом углу, вдруг означается чуть движущаяся тень. Кто-то идет там тоже шаг за шагом по лунному пространству, потом скрывается в косой чернильно-синей тени, потом… Человек! Это — хорошо! Еще один человек… Это — прекрасно! Значит — не единственная!
Да, да, вот «оно» стоит за углом, прислонившись к стене, передыхает. «Оно», существо, не мужчина и не женщина, нечто непонятное, заболтанное в дикое тряпье. — существо, как все. Бесформенная кукла в женской шубке на плечах, в мужских ватных штанах, в разлатых подшитых валенках. «Оно» стоит неподвижно — так стоят все теперь, передыхая; «оно» дышит трудно, с надрывом — так и все теперь! Перед его лицом поднимается кверху струйка пара. Не как у всех — только как у живых.
Приближаясь, артистка осторожно огибает сугроб. По этому косогору не пройдешь с ношей… Она ступает на склон и скользит. Ведра раскачались. Вода плещет с новой силой…
И тут то существо заговаривает. Еле слышно оно окликает ее по имени.
— Нина Васильевна! — свистящим шепотом говорят этот человек. — А ведь танцуете-то вы… полишей… Полишей, говорю, чем водичку носите… Позвольте, я вам помогу, насколько в силах…
Стала как вкопанная.
— Откуда вы меня знаете?
Человек, тяжело дыша, неуклюже, как недоученный медведь, переступает опухшими ногами.
— Ну вот еще… — останавливаясь после каждого слова, говорит он. — Я старый балетоман… Да и живу рядом… А теперь вас каждый знает… Тех, кто тут, с нами… Силы-то у меня… нет. Но совет дать могу…
Он приблизился к ней. Он нагибается и поднимает комок снега — чистого, белого блокадного снега.
— Вот… Снежку немного… в ведра… Меньше будет плескаться… Как же вас не знать, когда вы такое дело делаете?.. Народ — на пределе сил. Надо ему отдушину дать. Вот вы и… Меня возьмите: автогенщик я, сварщик. Старуха — на той неделе… не выдержала… Старший — под Смоленском… еще в начале. Второй — пока что жив; тут он, у Дубровки… Сижу, как с работы доберусь, один: вся квартира пустая. Помирай, старик: все равно ты-то за горло их взять неспособный… Так сдавит тоской, так сдавит…
И вот — тащусь к вам, в театр… И посидишь… И появляется, знаете, такой вроде свет в пещере… Нет, не навсегда ведь это… Кончится! Человек-то ведь не может зверю сдаться…
И знаете, от сына товарищ недавно приезжал, так первое слово его: «Скажите, папаша, может ли быть, что у вас тут в Ленинграде театр действует? Мне войско наказ дало: Сам сходи, удостоверься. Приедешь, доложишь»'.
Ну, и сходил. И поехал. 'Эх, батя, батя… Конечное дело, на нашем 'пятачке « тоже железному не выстоять — только который хромированной стали человек выдерживает. Но посмотрел я на ваших артистов — вот это да! Нет, что тут говорить: не взять ему нас. Выдюжим. Ох, ну и люди: герои!.. Танцуют, а?!»
Теперь они расстались. Теперь заслуженная артистка, балерина, орденоносец, стоит со своими полурасплесканными ведрами среди двора. Белая стена с черными проемами окон высоко поднимается над ней. Флер лунной тени висит наискосок через двор. Двор — как слуховая трубка: на улице артиллерии не было слышно, а тут — вот она, бьет. Стало еще холодней, еще пустынней. Но странное дело: как бы полегчало — в ней или вокруг нее. Что-то изменилось. Она задыхается, но по-хорошему, как в тот день, когда она получала орден.
«Танцуют… герои…»
Она поднимает коромысло чуть повыше на плече, чтобы пересечь двор. А может быть, и правда сегодня Терпсихора получила высокую награду?
Вода в ведрах опять покрывается тонким льдом. Драгоценная вода блокады. Живая вода, которую осторожно и безропотно надо донести до конца. И может быть, опустить в нее вот такой снежок. Чтобы не расплескать ее.
ОДИН ИЗ ТРИДЦАТИ ТРЕХ
… море вдруг
Всколыхалося вокруг,
Расплескалось в шумном беге
И оставило на бреге
…
Тридцать три богатыря…
Двадцать второго сентября сорок первого года начальник политотдела ИУРа [57] полковой комиссар А. В. Медведков приказал мне идти на станцию Пионерская, сесть там на мотодрезину и «убыть» с ней к станции Калище.
— Они, туварышш писатель, — пробурчал хмурый с виду, но добродушный, как сущий «медведко», помор-полковой, — подвезут вас до места… В Калище не слазьте; скажите, я приказал до самого Бориса Петровича. Да они будут знать…
Я привык, что воинские подразделения тут именовались по фамилиям командиров. Но чтобы какую- нибудь часть называли так почтительно — по имени-отчеству, показалось мне неожиданным.
— А фамилию не укажете, товарищ полковой комиссар?
— Это — чью же фамилию-то? — не понял Медведков.
— А вот… Бориса Петровича… — в свою очередь удивился я.
— Туварышш писатель! — развеселился начальник политотдела. — У него фамилии нет! Это для секретности так мы говорим. «Борис Петрович» значит «бронепоезд»! Я — по привычке так. А командир там — боевой. Вам интересно будет…
Я отправился на не обозначенную ни в каких жел-дор-справочниках станцию Пионерская. Дрезина стояла на путях. Первое лицо на дрезине, старшина, приняло меня с почетом: «Отвезем хоть до самых фрицев!»
Мы почти тотчас тронулись, и мне стало ясно: помимо пищи духовной дрезина везла «Борису Петровичу» нечто куда более существенное: горячую еду в походной кухне (или, может быть, в каком-то другом устройстве) на прицепленной к ней маленькой платформочке и некую «емкость» с жидкостью. Ее старшина поставил между коленями и неотрывно придерживал рукой.
Лебяжье лежит на 61-м километре от Ленинграда, Калите — на 82-м. Одноколейная дорожка змеится в лесах, туг — хвойных, там — лиственных, порою пересекает небольшие открытые пространства… Песок, болотца…
Вечерело; солнце садилось справа за незримое, ко близкое море. Вдруг дрезина стала как вкопанная.
— Товарищ интендант третьего ранга! Глядите-ка… Это надо же!!