Влево уходила неширокая просека. И среди нее, метрах в пятидесяти от полотна, наискось, головой к нам, стояла лосиха и кормила лосенка. Совсем крошечный, новорожденный, на нескладных палках-ногах, он тыкался мордочкой в вымя, спотыкался, с трудом сохранял равновесие…
Я высунул голову в окно. В тот же миг злой и хриплый знакомый «кашель» донесся из-за лесов: разрыв «тяжелого».
— Не по нашему усу бьет? — полуспросил, не отрываясь от лесной идиллии, моторист. (Я уже знал: «ус» — короткое временное ответвление рельсов, веточка пути.)
— Ну да, где ж по нашему?! Много правее: по Лачину… Да и время не наше: по нам он днем, с пятнадцати до семнадцати; хоть часы проверяй… Давай езжай дальше!
Вечер; туманчик по лужайкам, как в кинофильмах показывают… А ведь — война!
Станция Калище — крошечный вокзальчик среди поросших сосной песчаных дюн. Старый ленинградец, я сорок лет не подозревал, что такая существует.
Мимо течет речка, со странным именем — Коваши, неожиданно быстрая и чистая по этим песчаным и торфяным местам. В трех километрах от станции она впадает в море, между деревушками Ручьи и Долгово. Год назад это были никому неведомые рыбацкие поселки. Две недели назад все это стало фронтом: передовые силы фон Лееба, форсировав было другую такую же речку, Воронку, рванулись вперед в полной уверенности, что до моря их уже ничто не остановит… Остановили…
Теперь это был ближний тыл морских бригад. Они и крепостная артиллерия выбросили противника обратно за Воронку и на долгие два с половиной года стали стеной на ее рубеже.
По щиколотку в песке я шел за сопровождающим по полотну. Километрах в полутора за выходным семафором обнаружилась глубокая полувыемка — почти отвесный откос справа, на высоту хорошего городского дома. Слева — болото, негустой, чахловатый березняк.
Три года назад мы с Георгием Николаевичем Караевым, работая над «Пулковским меридианом», облазили тут все. При мне и теперь была наша карта-десятиверстка — древность, «оконченная в 1868 году, исправленная в июле 1920 года», вся исчирканная стрелами наших и юденичевских ударов времен белогвардейщины. Мы тогда ходили тут, но могли ли мы думать…
По карте было видно: дорога за выемкой изгибается влево, к юго-востоку. Еще восточнее, вон в том лесу, — название почище, чем «Коваши», — деревня Ракопежи. Ингрия; тут сидели ингеры — ижора: имена — запутанная смесь финского и старорусского. За Ракопежами — близкая опушка леса; дальше — низменная долина Воронки, и на горизонте — возвышенность: Которская гряда. Там, за мелкой, курица вброд перейдет, речкой, — они, гитлеровцы. Другой, враждебный мир…
— Приставь ногу! (Это флотская замена армейского «стой».) Кто идет?
Невольно вздрогнешь: я поклялся бы, что впереди — никого и ничего нет. Тупичок; рельсы упираются в молоденькую еловую поросль по заброшенному полотну. И вдруг: «Приставь ногу!»
Приставил. Из-за елушек выявился краснофлотец в бушлате, посмотрел мои «верительные» бумажки, и елушки оказались чистым камуфляжем. За их тонкой стенкой продолжался путь, открылись стоящие на рельсах вагоны. По-моему — три: два «классных», один «мягкий». Это и был, так сказать, «второй эшелон Бориса Петровича», его КП на колесах, капитанская рубка и матросский кубрик сухопутного корабля.
Уже по пути к вагонам (от нагретой за день крутой песчаной стены откоса веяло сухим жаром, пахло вянущей хвоей и листвой маскировки) сопровождавший спросил меня довольно благосклонно:
— А вы, товарищ начальник, извиняюсь… капитана нашего еще не видывали? Ну посмотрите: ему бы только бурку на плечи и — Чапай! И фамилия боевая: Стукалов!
Не дойдя до места, я уже почувствовал: на мою долю выпала честь посетить не обычное подразделение, а особенное — стукаловцев! Мне предстояло увидеть нечто выдающееся, внушающее чувства восторга и гордости. Так, по крайней мере, можно было понять слова старшины:
— Нам в плен сдаваться? Никак нельзя: стукаловцы! Нас фрицы вот как знают!.. А он — сами увидите: Чапай, Чапай и есть! Он из окружения от самой Виндавы вышел и сто двадцать человек вывел. К Чудскому озеру! Да и все у нас, ничего не скажешь, — один к одному. Командиры хороши, ну и личный состав подобрался.
И вот я в чистом, как зеркало, вагоне. Отвлекись на мгновение от действительности — сел я на Московском вокзале в «Стрелу», и предстоит выяснить, какие сейчас на мою долю выпадут до Москвы попутчики. Не приведи бог — дамы…
Гранитолевые стенки коридора, скользящие двери с характерными вагонными ручками, трубка тормоза вдоль косяка одной, даже градусник рядом с нею… «Стрела» и «Стрела»…
Нет, дам в этой «каюте» (теперь это не купе, а каюта) не обнаружилось.
Навстречу мне с нескрываемым любопытством — видимо, весть о моем прибытии все же на несколько минут опередила меня — поднимаются с самых обычных, только крепко обжитых, вагонных диванов три человека. Мозговой трест «Бориса Петровича».
Не нужно представлений, чтобы угадать, кто Стукалов; матросский глаз — зоркий глаз: Чапай!
На самом деле капитан Стукалов походил не на того командарма, каким мы его знаем по фото, а на Чапаева-Бабочкина, на Чапаева из фильма.
Невысокая, ладная фигура, тонкая талия, несколько насупленный лоб, слегка волнистые, русоватые (может быть, выгоревшие) волосы над ним. Да и в манере держать себя этого командира — а пожалуй, и в некоторых чертах характера, в том, что обычно именуют «партизанскими привычками», в любви покрасоваться, стать в выгодную позу — было нечто от бабочкинского образа. Чапаев не конца, а начала фильма: до решающей его стычки с Фурмановым…
В душе солдата вообще, а у русского и советского солдата в особенности, живет способность с удивительной готовностью авансировать своему начальнику всю свою солдатскую (и матросскую) любовь, уважение, даже восторг; я бы сказал — влюбляться в командира.
Солдат жаждет гордиться тем, кто его ведет в бой. Он знает, что должен подчиняться, но хочет подчиняться достойному. Не он выбирает себе начальника, но у него есть все возможности вообразить этого начальника таким, чтобы подчинение ему не унижало, а возвышало солдата. Мне кажется, только очень плохой человек, сухарь, тупица, личность, лишенная всякого обаяния, не сумеет закрепить и оправдать эту априорную, благородную по своей сути, любовь.
А у капитана Владимира Стукалова чего-чего — обаяния хватало.
Кто спорит: он был знающим артиллеристом. Но бойцов пленяло в нем не это. В солдатском чувстве к командиру есть что-то женское: как некоторые женщины, воины хотят, если уж подчиняться, то — «орлу», настоящему мужчине. Их восхищает лихость, порою даже несколько бесшабашная. Их подкупает внимание к ним, умение поговорить с «войском» по душам, вроде как на равной ноге (а ведь не на равной: «Было время, ребята, сам матросскую пайку ел!» Было, да ушло…).
Командир, о котором идет речь, любил и умел произвести хорошее впечатление. Жило в нем и что-то ребячливое: почти детское лукавство и рядом — простота, столь же младенческая.
Он мог и по-начальнически нашуметь, и задушевно спеть с матросами на площадке. Он очень даже мог слегка приукрасить свои (и «Бориса Петровича»!) боевые заслуги и вдруг до краски, как мальчик, обидеться на самое пустячное невнимание или недооценку их. У него были многие слабости, которые во дни Дениса Давыдова или молодого Лермонтова расценивались бы как доблести: был чувствителен к женскому полу, не дурак опрокинуть чарочку, любил вкусно покушать…
Словом, для того чтобы командовать, этот флотский «лебяженский» Чапай очень нуждался в своем Фурманове. Пока такой Фурманов рядом с ним, на равных правах, стоял, он держался хорошо, был в отличной форме. Пока стоял…
«Фурмановым» при этом «Чапаеве» был человек, на мой взгляд, весьма примечательный — старший политрук Владимир Аблин.
— Володя! Это товарищ Успенский, писатель. Политотдел к нам направил. Как поступим: ты сначала с ним потолкуешь или мне? Или вместе? Как целесообразнее?
— А ты как смотришь, Володя?.. Давай вместе, что ли, вкупе… Пермский, а ты куда? И ты принимай участие…
В «каюте» полутемно от близких деревьев. Каюта — стукаловская, командирская. На маленькой полочке десятка полтора книг, похоже — не слишком читаемых. Впрочем, тут больше артиллерия и политграмота, эти