мне опять попался приятный добрый молодец, старостинский Мишенька Зенко, кузнец. И, увидев его, я первым делом спросил: «Ну, Михаил Зиновьевич, как же тот тромбонщик-то?»
Михаил-кузнец даже из саней ноги на снег выставил:
— Ай, Лев, вот ведь штука: купили у его тот транбон! И ведь кто купил? Это ж надо придумать: Микеня васьковский, Бараном зовут, прялочник. Купил, положил в углу под образом на лавку: кто приходе — не пряче, показывае: никакого стыда нет!
Народ смеется: «Чертов музукантщик найшелся!» А он только зубы скалит. «Га-га-га! Плясунов, — говорит, — много, а музукантщик-то один!» Вот загадал человечина народу загадку. И главное, — веришь — не веришь, — осьмину ржи за транбон дал.
Признаюсь теперь, через полвека с лишним: это сообщение подействовало на меня! Я знал своих скобарей: никак не выходило, чтобы такой хитрый и прижимистый мужик, как васьковский Баран, вдруг вздумал выручить несчастного изголодавшегося питерянина или решил просто украсить свою крепкую и чистую избу красивым блестящим музыкальным инструментом. Я считал, что психология моих соседей известна мне, как на ладошке, и любой секрет их я могу разгадать в два счета. А тут что-то не разгадывалось.
Довольно долго неразгаданная загадка эта зудела у меня в мозгу, как заноза под кожей, но пути мне через то Васьково все не выходило. Уже выпал хороший снег, уже завыли, замели метели, когда я, едучи откуда-то и куда-то, вдруг очнулся от зимней санной легкой дремы («конишко-то сам знает, куды яму бечь…»), когда розвальни мои резко тряхнуло на отменном ухабе. Такой ухаб верст на двадцать кругом был в одном только Васькове: в сугробе, на уровне крайнего к смыку сарая, да еще с вывертом, сани не только ныряли вглубь и наверх, но к тому же полуопрокидывались слева направо. Васьково!
Крепкие хоромы васьковского прялочника виднелись прямо впереди, и я, под предлогом погреться, направил коня прямо в его ворота.
Прялочник Никифор-Баран (и сам он был курчав, и двое детей-сыновей носили на головах природные мерлушковые шапки, да и дочек — а их было у него четыре, все хорошенькие как куколки и все со вьющимися волосами, «чистые ярки шленские», — тоже наградил такими куафюрами) встретил меня с псковским гостеприимством: «Баб! Самоварчик… Да яечек свари пяток: видишь, сдалека едет, смерз, оголодал…» — и усадил за стол беседовать. Поговорив немного о том о сем, поглядев в соседней с избой мастерской на две-три почти готовые красиво расписанные, а, пожалуй, еще более красивые, пока они были неокрашенными, розовато-белыми, самопрялки, похвалив их, я нашел случай и спросил хозяина — будто бы смехом — про то, какую нелепицу про него по деревням рассказывают: что он у спекулянта купил тромбон и, главное, дал за него осьмину жита.
Глаза Никифора Сергеева Баранова вдруг стали узкими щелками и побежали по кругу, ни на миг не выпуская, впрочем, меня из-под наблюдения. Он сразу невольно как бы выбросил на благообразном лице своем вывеску: «Ух, хитер!»
Чтобы не отвечать сразу, он полез за печку, достал из груды золы на загнетке уголек, закурил, держа уголь ороговевшими от подобных процедур концами большого и указательного пальцев, и сел на лавку против меня.
— А ведь и правда, Лев Василич, купил я тей транбон… — проговорил он с неожиданным простодушием. — На что он мне, говоришь? (Я не говорил этого.) А вот хочешь, покеда хозяйка самоварчик грее, сходим посмотрим; другим не показываю, тебе покажу. Только, брат, шубейку накинь: не так чтоб далеко, а все — по улице…
Мы оделись и вышли на придворок, а с придворка, сквозь маленькую дверцу под поветью, выбрались на огород. В огороде, аршина на два засыпанном ровным чисто-белым, без синевы, по «тьмяному» тусклому февральскому дню, снегом, на том его конце виднелось накрытое снежной же шапкой гумно. К гумну этому была проложена одна узкая, — видно, что ходит один человек и ходит ежедневно, — тропка. Ворота гумна были на замке: хозяин-то крепкий. Мы вошли внутрь: чисто подметенный ток, помело и лопата в углу, над ворохом мякины; кое-где из щелей по полу языки ветряных снежных задувов. Хозяин открыл дверь риги — поманил меня за собой. В крестьянские риги мне влезать было — впору на корточки садись, но, влекомый любопытством, я нырнул в рижную темноту. «Сичас, сичас, Василич, сичас, окошко…» — бормотал во тьме Никифор. Он вытащил из крошечного, в одно бревно высотой, окошечка пук гороховой «тины» пополам со снегом, и, как только свет проник в рижную темноту, я ахнул.
В «яме» у самого чела рижной лежачей печи был установлен перегонный «куб», самый обыкновенный, гнать самогонку. Рядом с ним, на заботливо расположенных крупных булыжниках, стояло нечто вроде деревянной, обитой железными обручами, ванны, наполненной тающим снегом, а в этом снегу, приделанный широким раструбом своим к кубу, погруженный сложным сплетением трубок в снег и талую воду, виднелся превращенный в змеевик он самый… «транбон», а если точнее сказать — оркестровая труба, нашедшая здесь, хитроумием Никифора Сергеева Баранова, свое «истинное», не предусмотренное мастером, ее изготовившим, назначение.
Под кубом горели не дрова, а очень аккуратно сконструированная керосинка на четыре широких фитиля. В кубе сердито булькало, взбурливало, хлюпало, а из мундштука трубы капля за каплей стекала в подставленный скудельный сосуд прозрачная, как слезина, жидкость.
— Ну вот и гляж, Василич! — проговорил, насладившись моим удивлением, Никифор. — Вот тебе и транбон… Говорят: «музукантщик найшелся!», а ты видишь, кака у меня тут музыка идет… Градусов, прямо скажу, на семьдесят — восемьдесят… Постой, малец, не торопись… Где-то у меня тут стаканчик прибран… Сичас мы с тобой с етой музыки пробу снимем: хороша ли?
Я не мог отказаться, и музыка оказалась и впрямь недурна. «Вот и жизнь доживаю, а его вспоминаю всякий раз, как гляжу в ту сторонку…» Кого — его? Музукантщика чертова, Микеню-прялочника!
«КРЕМ-БРУЛЕ»
Летом 1919 года я поехал в Заскочиху… Должен объясниться: то место, куда я направлялся, по- настоящему звалось не Заскочихой, а иначе; Заскочиха-хуторок, нечто вроде маленького крестьянского именьица, находился возле самого Иванькова в Михайловской волости. Моя Заскочиха лежала далеко оттуда.
И имена людей, про которых я буду рассказывать, — не настоящие. Оно и понятно, рассказывать о них я хочу свободно, так, как все они мне увиделись и запомнились. Но ведь видел я их действующими пятьдесят восемь лет назад. А приятно ли будет их детям и внукам, — почем я знаю, может быть, они летчики — Герои Советского Союза, генералы армии в отставке, прославленные балерины, известные литераторы, — услышать то, что я знаю об их отцах и дедах, «тогдашних» скобарях? Лучше уж допустить маленький маскарад.
Итак, в июне 1919 года я поехал в Заскочиху по важному делу: мне вздумалось отремонтировать наше старое щукинское, красного дерева с бронзой, бюро-конторку, очень красивое, со множеством секретных ящичков и тайничков, с белыми, неглазированного фарфора пластинками на этих ящичках, чтобы писать на них карандашом, на одном «ревень», а на другом «ипекакуана», с откидной доской-конторкой на металлических тяжках, крытой изнутри зеленым приятным сукном. Лучший по трем волостям столяр- краснодеревец, глубокий старик Иван Саввич Михеев жил и работал именно в Заскочихе. Я хотел уговорить его приехать ко мне в Щукино и привести эту «шифоньерку» (звали эту мебель и так) в порядок.
Заскочиха была деревней не слишком большой, но по нашим местам и не совсем маленькой. Подъезжать к ней надо было, миновав железнодорожный переезд, неподалеку от которого, как раз за полосой отчуждения, стояли на песчаной лужайке неимоверной толщины и такой же красоты и величественности сосны — штук шесть или восемь, — коренастые, могучие, ярко-оранжевые, если чуть подняться повыше по их стволам, точно перенесенные сюда на машине времени откуда-нибудь из третичного периода земли[2].
Перед Заскочихой, ежели ехать к ней с той стороны, откуда я прибыл, и еще по ту, низовскую, сторону полотна имелась деревня Большое Васьково, а между нею и переездом, уже совсем у самых телеграфных столбов, посреди довольно обширного болота, на сухом бугре, какие порою как раз из самых глубоких болот