и иногда драк, так как все подобного рода дела суть достояние людей страстных и натур художественных, да к тому же и «из простого звания». Особенною симпатиею Ивана Абрамыча пользовались бои кулачные.
Он мог перечислить всех лучших бойцов лет за двенадцать поименно, мог припомнить наиболее громадные битвы и кровопролития. Словом, Иван Абрамыч был старожилом кулачных боев города N и совмещал в своей голове всю историю их. В настоящую пору он протежирует Салищеву, приписывая только себе возможность понимания этой удивительной натуры, которая имеет странную привычку дрожать и бледнеть не только перед дракой, но и перед курицей. Любопытно и омерзительно видеть, каким образом Иван Абрамыч откапывает в этой кроткой натуре зверские и буйные свойства.
При появлении его в горнице спор из-за собаки орловского портного затих. Иван Абрамыч, пыхтя и отдуваясь, прошел прямо к столу, тяжело опустился на стул, снял картуз и вытер совершенно лысый лоб и темя платком. Пока шло пыхтенье и оханье мецената боев, публика старалась сохранять тишину.
— Квасу! — хрипло проговорил Иван Абрамыч.
Явился квас.
— Да посвежее, черти! Что ты мне помои-то тычешь? Где Петр? Позови Петра…
— Здесь-с!
— Дай, братец, квасу… Чорт знает что такое! Со льдом, льду побольше! Поживей!
Петр исчез.
— Льду! — гаркнул ему вслед меценат.
— Да где же Коська?
— Он здеся-с! Константин! Салищев! Зовут! — высовывая голову в окно, крикнуло несколько человек.
Явился Салищев. Физиономия его была болезненно утомлена. Он неуклюже и робко поклонился своему патрону и стал у притолоки, повертывая в руках свою шапку.
— А-а! — отрывая губы от ковша с ледяным квасом, простонал Иван Абрамыч и снова впился в прохладительный напиток.
Наконец меценат оставил квас, крякнул, перевел дух и, после некоторого упорного молчания, проговорил:
— Кто твой супостат-то?
— Галкин-с, — ученическим тоном отвечал Салищев.
— А-а! Ну, что же ты, как думаешь?
— Да что же! дело божье!
— Справедливо!.. На враги же победу и одоление… Так!..
— Как бы его Галкин ноне не тово? — проговорил кто-то.
Салищев и меценат встрепенулись одинаково.
— Это еще почему?.. — сердито спросил последний.
— Да больно робок! ишь «прижукнулся»…
— Прижукнулся? Как тебя звать-то?
— Семеном-с.
— Дурак, брат, ты, Семен!.. Ничего ты не понимаешь! Все вы ни аза в Салищеве не понимаете, у него особый дух! Дубье стоеросовое! Прижукнулся!.. А вот мы тебе покажем, как он прижукнулся-то!.. Петр! Где Петр?
— Здесь-с! Я здесь-с, Иван Абрамыч…
—
Сии загадочные слова изображали собою только то, что целовальник обязан был «налить» Салищева водкой насколько возможно полнее.
При этих словах мецената Салищев кашлянул, отделился от притолоки и подошел к стойке.
— Дюже поздно, Иван Петрович! Надо бы поторапливаться, — говорили в толпе.
— Неужто? — почти с ужасом воскликнул меценат.
— Ей-богу-с! Шестой час на исходе…
— Так в таком разе, того… Ты, Петр, дай ему чего позабористее…
— Перцовки! — присоветовали в толпе.
— Во-во-во! Перцовки ему ввали!.. Чтобы поскорее разобрало… Так, так, так!.. Перцовки! Проворнее!
Во все это время Салищев был безропотен и покорен, как агнец, отдаваемый неизвестно по какому случаю на заклание. Не стану изображать, каким образом совершался процесс наливания Салищева. Больная грудь его, схваченная жгучей перцовкой, заколыхалась от удушья и кашля, которые, впрочем, скоро прошли. Несколько стаканов перцовки, выпитые один за другим, не произвели еще необходимого меценату ошаления…
— Под-дбавь! Я знаю… Подбавляй… Я вам покажу, как прижукнулся! Вот вы у меня и поглядите, что такое ваш Галкин…
— Галкин? — вдруг, одушевляясь, вскрикнул Салищев: — Галкин для меня — тьфу!
— Разбирает! — послышалось в толпе вместе с хихиканьем…
— Где это кутейники-то? — продолжал Салищев.
— Вот, вот они…
— Ну мы этим галчатам расщиплем перья!
Перцовка между тем делала свое дело. Руки Салищева, еще так недавно смиренно державшие картуз, начали засучиваться до локтя; показывались железные мускулы сухих и костлявых рук; кулаки для пробы опускались с полуразмаха на стойку, с которой, вследствие этого, кубарем слетали рюмки и опорожненные косушки, и голос Салищева, звонкий и резкий, покрывал голоса всех.
— Что же это, господа, докуда вы вожжаться будете? — сурово проговорил депутат галкинской партии, появляясь в дверях…
— Мы-то? Мы-то? — бессмысленно забормотал очумевший и озлившийся Салищев, обнажая руки.
— Мы-то докуда? А мы вот докуда… Мы…
И, стиснув зубы, он как бешеный ринулся вон из кабака.
Все заговорило, поднялось и хлынуло на луг; народ валил отовсюду.
Скоро из окна кабака видно было, как на лугу шла правильная потасовка. Отовсюду слышались крики, иногда стоны; жены старались оторвать мужей от этого зрелища и причитали, как над усопшими; начали попадаться бледные, окровавленные лица, раздавались вопли.
Нужда песенки поет*
Было блестящее летнее утро.
По случаю праздника в церквах шел громкий звон, среди которого особенно ярко выдавались веские и тягучие удары соборного колокола; на улице, куда выходили окна моего нумера, по обоим тротуарам валил народ, мещане в новых синих чуйках, в новых картузах с сверкавшими козырьками и в блиставших на солнце сапогах с бураками; чиновники с женами в «фильдекосовых» перчатках, и проч. Общее оживление праздничного дня пополнялось суматохой, происходившей посреди улицы: здесь опрометью мчались порожняки с подгулявшими мужиками и расфранченными бабами; шло хлестанье лошадей, слышалась брань, скрип колес, изнемогавших под тяжестию громадного воза сена, слышалось мычанье теленка с прикрученной к телеге головой…
Я сидел на подоконнике раскрытого окна, любуясь этой утренней суматохой. На столе у меня кипел самовар. В эту минуту дверь в мою комнату слегка приотворилась, и вслед за тем высунулась рука с бумагой, сложенной в форме прошения. Я только что хотел было встать, чтобы рассмотреть таинственного обладателя таинственной руки, как в коридоре раздался строгий голос коридорного, дверь захлопнулась, и