— Будет шататься-то! — не входя в сад, со двора закричал дядя. — Дошатались вот… пошли спать.

Он был вне себя.

Все разбрелись по своим местам, чувствуя себя преступниками, изменниками… Я спал, завернувшись одеялом с головой и испытывая впервые вполне сознательно полную безнадежность моего существования. После этого я — чужой всему, никому не нужный и себя не уважающий человек. Я уж знал с этого дня, что себя я не могу ценить ни во что: факт был налицо. С этого вечера я стал страдать бессонницей и, утомленный, засыпал тяжело, точно опускали меня в темную, сырую, холодную, бездонную яму…

Проснувшись поутру, мы узнали, что Парамона уже нет в нашем доме.

Пусто и холодно стало нам; но благодаря дяде эта пустота была тотчас замещена чем-то другим. Этот бедный человек, попавшийся в беду самым положительным образом (протокол, мы узнали, был уж составлен), терзался больше нас всех; больше нас всех он чувствовал себя предателем, изменником и одновременно с этим негодовал на себя, как на дурака, позволившего себе увлечься на старости лет какими-то посторонними интересами. «Дурак! Старый дурак!», «Подлец! Предатель!» одновременно разрывало его душу. «Отчего ты не заперся? Чего ты испугался? Сунул бы ему красную! Человек-то цел бы был… Связался с беспаспортным!.. Угодники! вертись вот за них… Святой человек!.. Пальцы жжет… а теперь вот, поди-ка, с протоколом-то!..»

— Что вы тут дрыхнете до двенадцатого часу? — истерзавшись от сознания и глупости и низости своей, закричал он, войдя в комнату, где мы, дети, спали. — Пошли в беседку!.. Сейчас вставать!..

Он шатался по всему дому, орал на всех и на все…

Мы не только не сердились на него, на этот крик и брань, но жалели его, зная, как ему скверно на душе и что он именно от этого и мечется и бесится.

— Погоди, разбойник, — кричал он на дворе на кучера. — Я вот увижу барина, я ему про тебя… пусть вспишут! Кан-налья этакая!.. Кш! Что вы распустили тут кур? дурье этакое! — неимоверно возвышая голос и очевидно желая проникнуть им со двора в самую глубь дома, продолжал он, — я вот доберусь до вас, разини! Эй, где вы там!..

Мы оделись, бегом побежали в сад, в беседку, как приказал нам дядя. Не добежав до нее, мы слышали, как он что-то там уронил на пол, потом что-то выбросил на дорожку, не переставая ругаться.

— Что рты разинули? — завопил он, завидев нас. — Настряпали делов? В гимназию ходить — «болен», а болтаться мастер? Ничего, погоди! я вас приведу к одному знаменателю… Возьми метлу-то, дубина!

Ругался он и рвал со стен беседки картинки, которые мы наклеивали с такою любовию.

— Ммон-нахи! Как же!.. подвижники тут завелись!.. порросята этакие! взодрать хорошенько!.. инспектору вот!..

…И ангелы, бесы, подвижники… все это клочьями валилось со стен и проворно, при содействии нас, детей, метлами выметалось из беседки. Из наших светлых ощущений вырастали кучи сора под нашими же руками, и скоро ничего, кроме этой кучи у порога беседки и пол-всевидящего ока на потолке, не осталось от светлого эпизода нашей жизни… Пол-всевидящего ока, то есть полглаза, и потом голые доски — этот уцелевший кусок прошлого — особенно как-то успокаивал нас в нашем унизительном положении. Разодранное, оно хоть и глядело чуть-чуть и половиною зрачка, но торчавший из-за него лоскут с гербом (на подклейку шли казенные бумаги) и потом доски уничтожали все впечатление смотрящего глаза и практически удостоверяли нас, что оно едва ли что видит: «бумаги и доски!»

Ощущение успокоения в нашем унижении, испытанное нами благодаря разорванному и уничтоженному оку, было для нас ново и облегчало душу. За это ощущение рады были ухватиться все…

Нельзя же в самом деле удовольствоваться только сознанием своей ничтожности (а все мы знали это доподлинно). Носить это бремя тяжело; хоть по временам хочется считать себя не совсем ничтожным и хоть капельку правым; и вот волей-неволей, именно вследствие нашего ужасно тягостного душевного состояния, мы все как бы согласились врать в собственную свою пользу, облегчать себя, доказывая собственную правоту всеми неправдами. В сущности мы не были виноваты в том, чем были. Но нельзя же жить годы, изживать век, довольствуясь только такою невинностью… Чтобы не задохнуться в своем ничтожестве, которое, повторяю, в деле с Парамоном было доказано нам самими же нами, мы должны были волей-неволей искать спасения в лганье, в выдумке: — ничего, никакого другого ресурса у нас не было…

— Да, — как бы нечаянно вспоминая, произносил дядя во время какого-нибудь вовсе не относившегося к нашему несчастному положению разговора: — Парамон-то! рассказывали у нас, у него, брат, семь человек детей… Всех бросил, побираются, а он вот… поживает! Говорят, в Киеве, у купчихи, у богатой…

— Вот те святой!.. — отзывался кто-нибудь из семьи иронически.

И врали оба: сверлило всех парамоновское дело, и все выдумывали что-нибудь, от чего бы полегчало.

— Они, эти угодники-то, тоже ловко!.. — раздобаривал даже кучер (ведь и он вздыхал о Парамоне тайком!): — без паспорту шатается себе… да!.. Вериги надел, да и того, например… очень прекрасно они в эфтом деле, ежели с купчихами…

— У них и вериги-то фальшивые, — прибавляет кухарка. — Им бы только так, шаромыжничать…

— И то правда! — уже совсем весело произносит кучер.

Ведь ужас как легко становится виноватому человеку, когда он думает, что он вовсе не виноват. «Шаромыжничество!» — это слово кухарка сказала именно для того, чтобы нанести, с позволения сказать, такую «оплеуху» своему ноющему сердцу, дать ему такого тумака, чтоб оно перестало плакать. И кучеру стало весело, что кухарка отыскала этот тумак в таком ловком слове…

— Я не возьму паспорта, ты не возьмешь, другой не возьмет, третий: что ж это будет? — заводил речь, все в тех же видах успокоения, и дядя, когда уже, в смысле надувателя, Парамон был исчерпан и когда требовались материалы для облегчения совести из таких областей нравственности, которых мы обыкновенно и касаться не смели и не понимали (куда нам!).

— У иностранцев этого нет, — прибавлял он. — Как это можно? Поди-ко у иностранцев-то не возьми паспорта? Там, брат, вот у каких, у младенцев, а уж нумер есть!

Мы знали, что все это неправда, но довольствовались представлением, что и Парамон также виноват в чем-то… «не всё мы!»

Итак, мы врали и врали и понемножку привыкали лганье делать облегчающим нашу жизнь элементом. Соврал — и точно дело сделал, и, главное, ведь врать-то приучались ради самих себя! Сами врали себе, для того чтобы жить, чтоб не сознавать своего ничтожества, нравственного бескрылия, чтобы не ощущать ежеминутно так прочно возделанной в душе трусости, чтобы не терзаться сознанием не менее прочно возделанного… увы! почитания к кулаку, к тому, что изуродовало нас и заставило нутром чтить руку «бьющего», паче ближнего и паче самого себя! Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман и прочие виды лжи, неправды — единственный выход из ущелия, образуемого с одной стороны кулаком, уродующим тебя и заставляющим тебя ежеминутно самого убеждаться, что ты никогда неуродом и не был, а с другой — неотразимым сознанием, что ты урод и что кулак выше тебя неизмеримо! Одно и выходит — ври и живи!

Вот какие феи стояли у нашей колыбели! И ведь такие феи стояли решительно над каждым душевным движением, чем бы и кем оно ни возбуждалось! Не мудрено, что дети наши пришли в ужас от нашего унизительного положения, что они ушли от нас, разорвали с нами, отцами, всякую связь!..

Столичная беднота*

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату