вечером из города снова в поле, на возвратный путь, и лежа в мужицкой телеге, я соображал о виденном и чувствовал себя крайне дурно; эти почти бессильные потуги ощущать что-либо, не похожее на тягостную обыденщину, и неуменье, отвычка от потребности ценить личные ощущения, которые я видел и в купце, притворно кряхтящем и охающем по-бабьи, рассуждая о звоне, который для него не представляет ничего особенного, и в особенности в любопытной истории, рассказанной дьячком о бестолковых односельчанах, затеявших запутанную историю; «обо всем», о душе, о любви, и требующих удовлетворения от станового пристава, — все это наводит меня на грустные мысли. Как смутно чувствовали эти люди свои душевные потребности, как мало было у них средств выразить свои желания, как отвыкли они от этих насущных потребностей души, без которых обходилась столетняя, поистине мученическая жизнь!..
Небо было, серое; моросил дождь; на душе было скучно и тяжело. Так провел я всю дорогу до дому.
Но вот я дома. На столе кипит самовар; мокрый петух орет под крыльцом во все горло и громко хлопает крыльями.
— Ай дома? — возглашает Лукьян, появляясь с веселым лицом в комнату. — Помолился богу-то?
— Помолился.
— Ну, ладно, посылай поздравку.
Послали за поздравкой.
— А тут без тебя то-то дела-то были.
— Были?
— Тут были дела. Боже милостивый! (Лукьян махает рукой, уже успев опорожнить чашку и придвигая ее к самовару.) Уж мы с твоей маменькой то-то посмеялись.
— Уж да! уж было смеху! — говорит матушка.
— Да расскажите, что такое? — говорю я, с удовольствием входя в колею наших обычных интересов.
— Андрюшку-косолапа знаешь?
— Ну знаю.
— Ну уж дело пошабашенное; уж ведь он шилья украл у меня весной?
— Это верно, что он.
— Ну, он. «Ты, мол, украл-то?» — «Нет, не я…» — «Не ты?» — «Нет, не я…» — «Н-ну смотри!..» Я ему давно это говорил и, признаться, точно что имел на него злобу… Попадись под пьяную руку, я бы с ним, с шельмой, шутить не стал. Ну так это тогда сердце и прошло: чорт с тобой! Только теперь и взбреди мне на ум: дай я с ним сшучу штуку. Пошел он в баню, а я взял ихнего петуха, знаешь, «Зубодер»?
— Ну знаю.
— Ну взял этого петуха — любимый он у него… Душу отдаст. Взял я петуха-то, поднес к окну в бане и говорю: «Андрюшка, говорю, я сейчас ему голову напрочь». Как он увидал петуха-то у меня, что ж бы ты думал?
— Ну?
— Выскочил, каков был, за мной. Я в переулок, он за мной, весь в мыле, — тут смеху! Вся улица высунулась.
— Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха!.. — помирает наша компания.
И мало-помалу успокоивает меня… Мне нужны были факты успокоительные; но в то тревожное время, когда появлялись уже знакомые читателю Демьяны, нужны были некоторые натяжки, чтобы отстранить от себя невольно мечтавшийся образ пленительного будущего; нужно было иной раз убеждать себя в том, что это пройдет, что ничего не будет.
Но чем ближе к нашему времени, к последним дням, тем мне становилось все легче и легче и тем чаще стали попадаться люди, изумительно хорошо выработанные для того, чтобы все Демьяны могли знать, что, кроме порядка, не должно быть ничего.
Познакомлю вас с одним из этих людей, участвующих в поддержании благообразия настоящего времени, которого мне недавно пришлось встретить после долгой разлуки со школы. Звать этого моего знакомого Иван Куприянов; он юрист. Трудно представить себе другую, более благоприятную обстановку для выработки современного типа «порядочного» человека, чем та, в которой с детства находился Куприянов. Прежде, нежели он родился на свет, семейство его хранило множество преданий относительно того, что «ничего не поделаешь», что каждый шаг зависит от кого-то, кто может позволить сделать его, может и не позволить. Слова «нельзя» и «молчать» семейство Куприянова знало в совершенстве. Отец Ивана Куприянова дослужился до офицерского чина из простых солдат; это стоило ему немалых трудов, увечий и ран и с словом «нельзя» ознакомило довольно хорошо. Отлучиться с часов к больной жене, крик которой слышится из соседней лачужки, — «нельзя». Купить корову для ребенка и повести ее за полком, так как приказано идти в поход, — «нельзя». Отлучиться к жене, оставшейся в лазарете на пути похода, — «нельзя»; купить и носить шапку на вате по случаю ревматизма — «нельзя», равно нельзя надеть фуфайку, несмотря на ломоту в пояснице. Все это, то есть и шапка, и корова, и проч., могли быть разрешены точно так же, как могли быть и строго воспрещены, и если отец Ивана Куприянова успел достигнуть офицерского чина, то можете судить, какие громадные усилия должен был он посвятить терпению и повиновению. В такой страшной школе, где для того, чтобы надеть теплую шапку, нужно было дожидаться чуть-чуть что не указа из правительствующего сената, прожила семья Куприяновых, то есть отец и мать, до седых волос, когда, наконец, пожалован был чин, и Иван Куприянов, десятилетний мальчик, когда я узнал его, уже был прочно воспитан для безропотного повиновения. Я познакомился с ним на вступительном экзамене в гимназию. Это был не мальчик с детским лицом, а человек, в глазах которого было видно, что, кроме несправедливостей, он не встретит ничего, но что он к ним привык и покорно несет свою голову под их удары. Тут же я увидел и отца его, запыленного, только что с разрешения начальства отлучившегося из соседней деревни с стоянки и дрожавшего за участь сына. Пот лил градом с его худого загорелого лица, когда он вел своего сына к экзаминатору. Сын его знал все в совершенстве; он годится не только в первый класс, куда отец просил определить его, но в пятый. На подготовку он убил несчетное число трудов и бессонных ночей, причем ему твердилось, что на него в будущем вся надежда, что, впрочем, мальчик знал и сам, ибо бог дал ему простую, любящую душу; но, несмотря на все это, бог знает, что могло случиться.
И действительно случилось.
— Зарезал его учитель-то! — говорил его отец, чуть не плача, моей матушке, выходя в коридор.
— Что вы, родной?
— Именно зарезал! Не так! все не так!
— Да «дайте» вы ему… по силе, по мочи…
— Матушка моя, не имею! Семью оставил в деревне с рублем.
Иван Куприянов стоял при этом с опущенными в землю глазами, с дрожавшими, покрытыми мелом пальцами и с каплями пота на гладко выстриженной голове.
— Как же это ты, Ваня? — говорил отец. — Ведь знаешь ты… Как это ты?
Ваня глубоко-глубоко вздохнул.
— Возьми у меня, отец родной, — предложила моя мать: — не пропадут, — отдадите! Авось, не на веки вечные, ведь дети вместе будут…
— Благодетельница!..
— Бог вам поможет. Подите к учителю да спросите, как бы, мол, повидаться…
— Спасибо вам, мать родная! Как ваше имечко, матушка? — заливаясь слезами и едва слышным голосом говорил воин, знавший и черкесов, и поляков, и турок, и венгерцев.
Ивана Куприянова приняли в гимназию, и с этого дня он стал моим лучшим другом. Это был человек опытный в несчастиях, знавший, что жить на свете трудно и что слава богу, если не умрешь с голоду. Сидя в училище на лавке, в то время, как товарищи отвечали учителю выученный наизусть «Делибаш», он думал о том, что шинель, которую он носит теперь, можно к рождеству отдать маленькому братишке; считал, сколько будет стоить переделка, кому отдать подешевле, и когда очередь доходила до него, он поднимался и исправно читал наизусть «Делибаш». Окончив отцу письмо, в котором напрасно бы стали мы искать